Когда он привел их к себе, уже сумерки спускались, а пока ужинали (Фролов открыл последнюю банку свиной тушенки, спрятанную про запас), пока умывались да стелились, и совсем наступила темнота. Он уложил кого куда: кого к бабке, на ее дырявые перины, кого на печь, кого на свою постель, а сам улегся на полу, по-солдатски: на шинельку, шинелькой же прикрывшись, шинельку под голову положив.
Спал Фролов, по обыкновению, крепко, не просыпаясь, а проснулся на раннем рассвете и лежал в полутьме, в полудреме, слушая, как дышат, посапывают его гости.
С кровати сполз Женька, шатаясь, не открывая глаз, держась за стену, побрел к выходу. Он поскуливал тихо, будто щенок: томила малая нужда. Фролов обхватил его за худые, хрупкие плечи и вывел на крыльцо.
Женька писал, а Фролов поддерживал его, чтоб не упал в полусне. Струйка, которую испускал из себя Женька, ударялась обо что-то металлическое — о старую лопату, наверно, — и звенела тихо и нежно, как пуля в полете.
— Ну, все? — спросил Фролов, не услышав более звона струи.
Женька простонал что-то в ответ и привалился к Фролову теплым, разомлевшим тельцем. Фролов поднял его, понес в избу. Женька лежал на руках Фролова, запрокинув голову; нога его свисала и болталась. Пахло от Женьки потом, теплом и еще чем-то — то ли молоком, то ли хлебом или нагретой землей, а может, деревом, раскрывшим первые листья. Фролов не мог понять, чем это так хорошо пахнет от Женьки, только чувствовал и знал, что чем-то первозданным, святым. Он поцеловал маленькое, теплое, святое Женькино тельце, в шейку поцеловал и уложил его в постель: пусть досматривает сны.
А сам вышел на крыльцо и сел там, привалившись к двери, глядя на светлеющее небо. Вот тут-то и подумал Фролов, что из всех счастливых мыслей, которые когда-либо настигали его, самой счастливой была мысль позвать к себе этих ребятишек.
Вообще время от времени надо прикасаться к чему-то святому, к чему-то незащищенному, беспомощному. И не только для того, чтобы почувствовать свою слабость, но и для того, чтобы вспомнить о собственной силе. Ощущая свою слабость, человек добреет, а доброта — сила сердца.
Так, сидя на крыльце, привалившись к двери, Фролов подремал немного, очнулся от петушиного крика, закурил, стал слушать далекие паровозные гудки. Вот странность какая: по всей окружности на пятьдесят, а то и более километров не было ночью никаких паровозов, а гудки все равно откуда-то неслись и томили своим зовом. Железная дорога, даже пустая, издавала привычные звуки и жила, лишенная жизни. Этот таинственный предрассветный зов железной дороги, рождающийся неизвестно откуда, так, из ничего, из пустоты, был особенно завлекателен и призывен.
Через несколько часов, в десять тридцать по расписанию, примчится настоящий поезд, увезет фроловских гостей, и дым над паровозом станет похож на траурный черный флаг. Они уедут, а он, Фролов, останется тут вымаливать Настину любовь. И по-прежнему будет жить в одиночестве, в непризнании, необласканным, неухоженным. Нет, все ж таки нельзя, чтобы человек держал на привязи другого, как собаку, без всякой надобности! Неверно в этом отношении устроен мир. Может, Фролову хочется тоже уехать куда-нибудь, но он сидит в этом поселке и ждет, все ждет чего-то. Будто чуда. А чудес не бывает.
Фролов пожалел себя, рассердился на себя, растоптал окурок и пошел на речку ловить рыбу.
Пока спали его гости, он все успел: наловил карасей, накопал в бабкином огороде картошку, разжег посреди двора летнюю печку-времянку.
Помогать ему выбрался из избы желтоголовый Сашка, обмыл картошку, натаскал чурок для растопки и попросил:
— Дал бы курнуть, дядь.
— Нашелся куряка! Молоко не обсохло.
— Обсохло, я давно курю. Меня уж не перевоспитаешь. Я самогон даже пил. Но самогон — дрянь дело, противно. А курево — пользительно. Дай!
Фролов вздохнул, бросил ему кисет.
— Ты танкист, дядь? — спросил Сашка.
— Нет. Почему? Пехота.
— Царица полей! — не очень уважительно сказал Сашка. — А мой батяня танкистом был. В танке сгорел. Ты видал, как танки горят?
— Я все видал, — ответил Фролов.
— Я тоже, — сказал Сашка. — Как стог сена, — ух!— полыхают. Только дым черный словно деготь. Страхота! У тебя есть дети?
— Нету.
— Чего ж так?
— Не женился.
— Женись, — посоветовал Сашка, — плохо одному, без бабы.
— Женюсь, — пообещал Фролов.
Сашка затянулся, выпустил дым и, подумав, сказал таким тоном, словно был очень озабочен фроловской судьбой:
— Ты на нашей тетке Марусе женись, она хозяйственная.
На крыльце кто-то засмеялся. Фролов обернулся, увидел тетку Марусю и смутился.
— Сосватал? — весело спросила она.
Фролов не то чтобы не узнавал в ней вчерашнюю усталую, измотанную женщину, потерявшую возраст, а удивлялся ее молодости и даже прелести, отчего-то не замеченной им накануне. У нее были черные, глубокие глаза, пухлые губы и упругие щеки с пушком на скулах.
«А что? — подумал Фролов, отведя глаза от ее лица. — Запросто мог бы жениться. Прокормил бы и ее, и ребятишек, всю ораву. Чай, не без рук, не без ног и умственно не отсталый!»
Она нравилась ему. Вот она ловко умыла ребят у колодца, сама умылась и забелела лицом, а глазами зачернела еще ярче и стала совсем хороша.
Пока детишки уминали карасей и картошку, Фролов побежал за хлебом. Булочная далеко была, одна автобусная остановка, почти километр. Он сумел без очереди отовариться за три дня, чтоб гости его не голодали в дороге, прихватил конфет — карамельки с повидловой начинкой — и когда вернулся, была самая пора отправляться на станцию.
И грустно ему сразу стало, сердце защемило так, словно он провожал в безвозвратную дорогу близкую родню, свою кровь. Они посидели перед дорогой, помолчали, все как положено, и тронулись. Вышли за ворота, пошли гурьбой по улице, и тут вдруг Фролова осенила еще одна счастливая мысль. Он даже усовестился, почему эта мысль не пришла к нему ранее, а только в последний момент.
Фролов приказал всем идти, а сам побежал назад в избу. Он решил облагодетельствовать их окончательно, предоставив возможность спокойно, без хлопот, прямой дорогой добраться до города Чебоксары, до широкой матушки Волги. Такую возможность Фролов мог им предоставить очень даже просто, купив всем билеты до станции назначения. У него еще оставалось триста рублей, им в самый раз хватит, а уж он обойдется до зарплаты. Если подумать, то триста рублей не такие уж большие деньги: вчера в ресторане он оставил почти половину этой суммы.
Фролов вынул из заветного места деньги и догнал гостей.
Он шел по улице, будто глава большого хорошего семейства, держа за руку Женьку и Татку, которые прижимались к нему, как родные, соскучившиеся по отцовской ласке. А чуть сбоку, рядом, вышагивала Мария, словно бы его женка. Породистая, истинно крестьянская баба, тонкая лицом, как икона, крепкая телом, обильная грудями — вся приспособленная к земле и к домашности.
Этой бабе нужна всамделишная работа и в поле и в постели, без дураков. Ей мужик нужен под стать, справный, на козьем клею. Э-эх, там-то, на вольной матушке Волге, Фролов обхарчился бы, вошел бы в тело, выветрился бы из него весь дурной военный дух и стал бы он мирным гражданином у-ух какой крепости!
Фролов шел, будто глава хорошего семейства, обглядывал Марию, млел от теплоты детских рук в своих ладонях, отвечал на их реплики и их смех, а сам бросал взгляды по сторонам, гордясь, что посторонние люди смотрят отовсюду и гадают, куда и с кем насдобился заведующий складом.
А насдобился он не так уж далеко, до станции, не дальше. Это все игра, все шутки мечтательности, одни только вздохи и мучения души. Уедет Мария со своей оравой и вскорости возле вольной Волги-реки позабудет о дядьке Фролове, как о дыме дорожном.
Еще минут тридцать оставалось до поезда, не так много, но для Фролова много, ибо он уже и не знал, о чем еще ему говорить с Марией. Да и она тоже не знала. Словами они уже все сказали, и теперь у них начался другой разговор — взглядами. Такой разговор — взглядами — самый тяжелый, хоть и волнующий: за словом-то можно многое скрыть, а за взглядом ничего не скроешь, во взгляде нет лжи.