Но что такое главное, в чем оно, Фролов не знал, он знал только, что в другом, не в ублажении себя…

Настю Фролов не решился разыскивать, он даже не знал, поездом она поехала или ухватила на бетонке попутную машину.

Он ехал поездом. Народу было тьма. Поначалу все бросились расхватывать места, расталкивая друг друга, детишек мяли, ругались, а потом, когда поезд тронулся, утолклись, словно крупа в горшке: было вроде с верхом, а растрясло — и уместилось, можно еще досыпать.

Душно было, хоть и сквознячок устроили и окошки пооткрывали. Воздух постепенно стал густеть, и скоро уж ядрено запахло, как в солдатском блиндаже. Фролов никогда не брезговал этим запахом, живой ведь запах, человеком пахло, а сейчас тем более не обращал ни на что внимания: уж очень не по себе ему было от ссоры с Настей. И печально, и горько, и обидно. Он жалел себя, свою столь неудачную в любви судьбу, но и Настю тоже жалел, рисуя в воображении, как она горюет сейчас в одиночестве.

Вагон стучал колесами, гудел паровоз, мелькали телеграфные провода — долгой, длинной казалась Фролову эта не такая уж дальняя трехчасовая дорога. Он думал свои печальные мысли, слушая и не слушая разговоры соседей, видя и не видя все, что происходит в вагоне.

Рядом с ним сидел дед с бороденкой, а напротив — бабка. Оба сухонькие, оба крепенькие, как прутья с предзимней осинки, гни — не уломаешь. Дед на бабку глядел, бабка— на деда, ни словечка не говорили, сидели да глядели, глаза растопырив. Потом им надоело друг в дружку, как в зеркало, глядеться, и дед завел разговор на тихом шепоте:

— Дунь, ты ж не постарела, удивительное дело.

— Ну, будя! — сказала польщенная бабка.

— Истинный бог, может, самую малость. Точь-в-точь как была, оттого я и признал тебя враз...

— А ты, Васенька, уж совсем обсолиднел, — ласково сказала бабка, — был-то на Иоанна Крестителя схож, а ныне-то ну вылитый Николай-угодник, чудотворец,

— Э-эх, — крякнул дед, — с нашей-то встречи сорок годков, почитай, прокатилось, а то б я тебе показал Миколу-чудотворца. — Он нагнулся к ней еще ниже и сказал уж совсем еле слышно: — Я и ноне не такой инвалид!

Бабка зыркнула глазами по сторонам, погрозила кулачком и отвернулась.

В вагон вошел мужичок в шинели, на деревянной ноге, весело крикнул:

— Дорогие братья и сестры, войдите в мое положение! Все я могу, что схотите, одного не могу — бросить пить. Стыдно мне перед вами, дорогие братья и сестры, плохой я человек, алкоголик несчастный, изверг рода человеческого. Не презирайте меня, поскольку я сам себя презираю, а подайте бедному солдатику-пропойце на опохмелку.

Все засмеялись и дружно стали бросать ему в кепку деньги. Фролов дал ему мелочь, не считая. На какой-то остановке в вагон ввалилась ватага ребятишек — грязные, оборванные, и возле них женщина с потерявшим возраст лицом — то ли молода она, то ли уже в годах, не поймешь. Сказала:

— Люди добрые, помогите погорельцам, — и пустила детей собирать по вагону копеечки, сама же присела в проходе на мешок, аккурат у фроловской скамьи, вздохнула:— Вот и едем, вот и едем, а когда еще доедем.

— Далеко ли? — спросила старуха.

— Еще далече. На Волгу-матушку. В город Чебоксары.

— Это что еще за город такой мудреный?

— Чувашский город, — пояснила она, — мы не русские, мы чуваши. На белорусской земле жили, сиротами остались, от Гитлера проклятого натерпелись, а тут вот и новое горюшко изведали: погорели...

Ребята принесли в потных ладонях деньги, отдали ей. Она увязала их в платок, спрятала под платье, где-то меж высоких своих грудей.

— Батюшки родимые, — вдруг вскрикнула она, — а Сашенька где ж? Ой, Сашенька пропал...

— Да и не пропал он вовсе, — сказала девочка лет восьми с хитреньким личиком. — Вон он в тамбуре, папиросу курит.

И действительно: в тамбуре тоненький, желтоголовый, как подсолнух, мальчишка тянул папиросу. Женщина бросилась к нему, вырвала изо рта папиросу, впихнула за шиворот в вагон. Из-за мешка, на котором она только что сидела, высунулся мужичок с ноготок. На маленькой, с кулачок, его головенке болталась огромная кепка. Из носа текла длинная белая струйка. Мужичок утер ладонью эту струйку, сказал ворчливо:

— Ябеда ты, Татка. Я вот сказу, как ты с Колькой селовалась.

Вокруг засмеялись. Фролов спросил:

— Сколько их там у тебя?

— Мой-то один, — ответила женщина. — Мой вот он!

— Угу, это я мамкин, — сказал мужичок с ноготок,

— А этим я тетка, сестры моей детишки, сироты. Да и наш на войне сгинул. Нету у нас никого на всем свете, одинокие.

Фролов вспомнил про хлеб, про шоколад, замотанные в газету, размотал сверток, разделил поровну. И женщине тоже дал долечку шоколадную. Она не стала есть, увернула в бумажку.

Наконец Фролову подошло время выходить. В проходе вдруг стало тесно, колготно, все задвигались, зашумели: объявились контролеры, искали безбилетников. Фролов сунул им свой билет, пролез в тамбур и задохнулся: в тамбуре соседнего вагона сквозь дыру в двери он увидел Настю. Она тоже увидела его, отвернулась и стала протискиваться в сторону от фроловских глаз.

Поезд медленно полз мимо знакомых изб, мимо мест, с которыми Фролов не то чтобы породнился, но к которым привык. Вот промелькнул Настин дом (там во дворе болталась на веревке, как флаг, синяя какая-то тряпка), промелькнул и исчез, а Фролов уже вспоминал день своего приезда в поселок, вспоминал, как из такого же тесного тамбура глядел на этот дом, как прыгнул на ходу, царапая лицо о жесткую траву, прыгнул, чтобы не расставаться со своей мечтой. Он вспомнил это, и ему стало одиноко, тревожно от неотвратимой мысли, что хил он душой, что не хватит у него ни сил, ни желания отлепиться от той, которую посчитал своею жар-птицей. Ум ему говорит одно: «Отлепись, парнище, не по тебе эта мамзель!» — а сердце вещает иное, оно млеет, как кусок сахара в кипятке.

Нет, Фролов не считал себя виноватым перед Настей, но все же, увидев, как, одинокая, обиженная, слишком уж гордая, она торопливо пошла от станции, будто спешила поскорее укрыться от фроловских глаз, он не то чтобы ощутил вину перед нею, но снова пожалел ее. И наверно, увязался бы вслед. Но, слава богу, не увязался по одной случайности, тем самым благодаря этой случайности невольно показал твердость характера, которой в нем, в общем-то, сейчас не было.

А случайность состояла в том, что увидел, как контролеры высаживают из вагона всю компанию, направляющуюся в чувашский город Чебоксары. Ребятишки один за другим покорно вываливались на перрон; видимо, уже привыкли к такой процедуре, не плакали, не сердились, а даже смеялись, будто играли в веселую игру. Это контролеры сердились — два мужика в черных шинелях. А чего, собственно, сердились, и сами небось не знали. Последним вывалился из тамбура мужичок с ноготок, и тут же загудел паровоз, поезд дернулся, залязгал буферами и поехал своей дорогой, дымя черным дымом, как на детских рисунках.

— Привет! — сказал Фролов. — Приехали?

— Угу, — ответил мужичок с ноготок и залихватски плюнул через плечо.

— Ловко, — похвалил Фролов. — Долго учился?

— Угу.

— А меня научишь?

— Угу.

— Звать-то как?

— Кого? — спросил мужичок с ноготок.

— Тебя.

— Меня? А меня — Сенха.

— Как?

— Сенха.

— Вон оно как! Хорошее имя. Значит, будем знакомы, Сенька?

— Не. Сенха. А не Сенка.

— Запутал ты меня. Женька, что ли?

— Угу. — Женька засунул мизинец, весь, сколько возможно, в нос. — А ее — Татка. Татка-лопатка, сопливая сопатка!

— Научись сначала говорить, — сказала Татка. — Вот я скажу, как ты пятак утаил.

— Я тебе сказу! — Женька погрозил ей кулачком.

Фролов увидел, как устраивает под навесом мешок их тетка, вспомнил, что до завтрашнего утра уже не будет никакого поезда, и в голову ему пришла счастливая мысль позвать их всех к себе. Пусть отдохнут, обмоются, пусть ночуют, место всем найдется. И им будет хорошо, и ему, Фролову, неплохо: отвлечется от своей тоски. То, что это была мысль счастливая, Фролов, конечно, не сразу понял, а только потом, позже, ночью понял.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: