— Счумел, ирод?— закричала мать. — Тут жизнь наша, Нюркино тут приданое и обмундирование.
— Отойди, Паня!
— Опомнись, блажной! Это ж советские деньги, приличные. В кутузку тебя за них сунут, полоумный!
— Голоси! Это в тебе копейкин раб голосит. Не подходи, Пань!
Но мать изловчилась, выхватила деньги и убежала прятать их на кухню. Он не погнался за нею, а когда она вернулась, сказал:
— Преступление я, Паня, совершил перед всею своею жизнью. Предатель я, вот мне какое имя. Землю бросил. Тебя согнал. Не желаю больше плевки на асфальте чистить. Забыл, как земля родная пахнет!
— Ну, будет тебе, ложись, чего уж теперь... живем, сыты, обуты, — сказала мать и заплакала, ей тоже стало жалко ушедшую деревенскую жизнь.
— Начхать на все это, а, Пань? На квартиру, на совки-скребки, метелки, шланги, на абажуры и мягкие постели. Уедем, Паня, уедем, моя распрекрасная. Воли хочу!
— Куда ж ехать?
— Обратно, в родное гнездо. Мне ж на руки свои стыдно глядеть, Пань, они ведь к земле приспособлены, все о ней знают, а я оторвал их от ихней истинности. Кто ж землю уважит, Пань? Бросили землю, и уважить некому. Не могу я тут...
— Что ж, я жена, куда хозяин, туда и я, баба неотесанная...
Но уехать им никуда не пришлось...
Через несколько дней мать умерла.
Умерла она в понедельник в восемнадцать часов тридцать минут. Последние ее слова услышали чужие, случайные люди, соседи по больничной палате, а не дорогой супруг и не дочка Нюрка. Еще утром она была жива, дышала воздухом, смотрела на окружающую жизнь, а вечером ее не стало. Она лежала бездыханная и не реагировала ни на что, равнодушная к жизненным радостям и огорчениям, и выглядела моложе своих тридцати девяти лет...
В этот день Николай Николаевич проснулся, как обычно, на раннем рассвете. Тьма ночная уже синела, переходя в утренний туман. Николай Николаевич осторожно откинул одеяло, чтобы не разбудить дорогую супругу, и удивился: она не спала, а глядела в потолок совсем не сонными глазами.
— Ты чегой-то? Размечталась?
— Ага.
— О чем же?
— А ни о чем. Вообще. Обо всем.
— Как это так, обо всем? — Он засмеялся.
— Тише, — сказала она, — Нюрку разбудишь.
— Ее с пушками не побудишь. Рассопелась, слышь...
Они послушали смешное Нюркино сопенье, и Николай Николаевич прижался к любимой жене. Она была по-утреннему теплой, чуть запотелой, мягкой.
Он аккуратно погладил ее плечи, поцеловал груди — груди у нее были маленькие, как у какой-нибудь девчушечки-соплюшечки, она ужасно стеснялась их, хотя, такие маленькие, они очень волновали его. Поласкав, он полежал, отдыхая, думая о ней, о радости жизни, об утренней свежести, перебирая пальцами ее волосы, вкусно пахнущие мылом.
— Сон мне нынче приснился, — сказала она.
Отец испугался, он не любил, когда ей снились сны, у нее были сны-вещуны, она умела их толковать, и толкование исполнялось. К болезни, к неприятности снились ей сны, а к радости почти никогда. Но сегодняшний сон, слава богу, был ни к чему, так просто, вроде развлекательного кино.
— Приснилось, будто я выступаю на театре, артистка. Постановку какую-то разыгрываю. А публика все хлопает и хлопает, очень ей нравится...
— Ишь ты, — удивился он, — артистка! Из погорелого театра.
Она тихо засмеялась:
— И впрямь из погорелого. А может, я смогла бы артисткой, Коля? Как ты думаешь?
— Думаю, смогла бы...
— Правда?
— Угу. Голосок у тебя подходящий, не злой, тоненький, внешность тоже в самый раз.
— И ревновал бы ты меня тогда! — мечтательно сказала она.
— Точно, — согласился он. — Ежели б ты хвостом крутила, я бы тебя из пистолета застрелил.
— Насмерть? — она ужаснулась. — И не пожалел бы?
— Ни капельки. Бах-тарах — и готова.
— Ты когда в школе учился, в вашей деревне драмкружок был?
— А на что? Мы и так обходились.
— Неужто не было?
— Не было. У нас по военному делу был кружок. Замечательный.
— А у нас драмкружок. Я выступала на сцене. Ага. Честное слово. Один раз Лису Патрикеевну изображала. Хвост у меня был настоящий лисий, пушистый. А в другой раз жандарма пьяного показывала.
— Это с чегой-то ты — и жандарма пьяного?
— А у нас одни девчонки в кружке были... И я, знаешь, так шаталась, что и впрямь будто опьянела. Всех обсмешила и сама укачалась. Мне усы длиннющие приклеили. Во какие! — Она засмеялась, прикрыв кулачком рот. — Чего только не было в жизни. Всякое было... — И вдруг спохватилась: — Ты что это разлегся-то, Коль? Тебе ж пора. Работать пора, чудак,
— А ну! — сказал он.
— Удумал нукать. Вставай, вставай, разбаловался.
Николай Николаевич оделся, ушел во двор, позвякивая ключами от чулана, где хранился весь его дворницкий инвентарь. Нет, он не запоздал. Хотя и было уже окончательно светло, но во всем доме еще не раздавалось ни одного живого голоса или звука. Весь восьмиэтажный домина, окружавший этот огромный двор, спал последним сном. До просыпания осталось еще минут пятнадцать — вдруг в какое-то мгновение во всех трехстах тридцати двух квартирах одновременно загудят водопроводные краны, зашелестят ночные туфли и халаты, загремят кастрюли на кухнях. А потом через двор засеменят в магазины старухи и уж за ними, дожевывая на ходу утреннюю пищу, промчатся работяги разного вида и пола. Одни с толстенными, как сундуки, портфелями, другие с тонюсенькими папочками, третьи безо всего, налегке. Народ всякого калибра: интеллигенты, рабочие, военные разного звания, молодые, старые, заносчивые, свойские, хамоватые, вежливые, в сапогах, в босоножках, в штиблетах, в туфлях на низких каблуках, на высоких, на микропорке. Они протекут мимо Николая Николаевича через двор на улицу и растворятся в толпе, приплывшей из других дворов и других домов. На улице тогда станет тесно, не протискаться, узко, душно, как в трамвае или в троллейбусе. А пока город пуст, тих, еще пахнет бульварами.
Из всего многообразного времени дня отец любил вот это самое время, когда город пуст. Очень удобный период для дворницкой работы, для спокойного размышления о жизни.
Он полил из шланга утренний двор и отправился домой кушать, ибо к этому времени любезная его супруга Прасковья Ильинишна уже успела сготовить свежий завтрак.
Нюрка морщила нос, ковыряла ложкой в геркулесовой каше и клянчила у матери деньги на какую-то бесполезную ерунду — сегодня ей нужны были ленты для кос, старые, видите ли, облиняли цветом.
— Да нету же, доченька. Обойдешься, детонька, — говорила мать и гладила Нюрку по голове. От ласки Нюрка еще настойчивее предъявляла свои претензии, усиливая натиск на слабое материнское сердце. Мать готова была сдать позиции, но отец сказал безапелляционным тоном:
— Хватит разговоры болтать! Сказано: «Нет!»
Нюрка заплакала.
— Ну вас! Жадные. «Нету и нету». Другие вон ходят как люди, а я...
— У других, может, мяльены. Может, они деньги лопатой гребут, а у нас лопаты такой не имеется. Твоя мамка в таких нарядах, как ты, сроду не ходила.
— Какие наряды? У девчонок вон что...
— Ну! Ешь, не болтай! — Прикрикнул отец.
Нюрка сердито затолкала кашу в рот, убежала в школу... Ах, несчастье какое, какое горе — она убежала, унеся на родителей обиду, и даже не поцеловала мать. Убежала, глупая девочка, всухую, без ласки и свою ласку не пожелала в то мгновение отдать родной матери, а ведь это были последние минуты ее общения с живой своей мамкой, которая уже вечером покинет навсегда этот мир и уйдет в другое существование...
Из-за этой ссоры с Нюркой и мать отправилась на работу не со спокойной душой, а в слегка расстроенном, грустном состоянии...
Если бы она вышла из дому с улыбкой на устах, если бы душевная печаль, вызванная ссорой с дочерью, не тяготила ее, может быть, и не случилось бы того, что случилось... А Нюрка... ну, если бы она только хоть краешком сердца чувствовала предстоящую беду, она бы... Она бы все сделала, чтобы уберечь мамку... Не нужны ей никакие ленты для кос и наряды никакие не нужны, наплевать ей на все это, тьфу, наплевать, тьфу, тьфу... Она бы — о господи, милая мамка, — она бы и не заикнулась ни о чем таком, лишь бы ты была рядом, мамка!.. Человек никогда не знает, что с ним произойдет через мгновение, но если бы, если бы он хотя бы помнил, что смерть всегда стоит за его спиной и за спиной его близких, смерть, которая делает непоправимыми даже самые маленькие оплошности, тогда бы...