— Я не политик. Да и когда вводили этот рынок, меня, Савушкина, не спросили.
— Вот-вот. Я правильно угадал вашу склонность к метафорам. Но все же, что вас смущает, Владимир Иванович? Зачем вы срочно меня нашли? Ваш звонок ведь внеплановый, так сказать…
Я вздрогнул от этого вопроса. Мои щеки, кажется, покрылись даже румянцем. Хорошо, что по телефону не видно. Но на вопрос нужно отвечать, и я, пересилив себя, залепетал:
— Простите я боюсь быть смешным… И все эти мелочи, деревенские разговоры — вдруг это банально?.. И еще меня не оставляет ощущение, что я подглядываю за собой в какую-то узкую щелку. И стыдно, стыдно…
Николай Николаевич засмеялся. Смех был громкий, хороший, и у меня отлегло от души. И голос у него теперь был успокаивающий:
— Стыдиться не нужно: вы уже освобождаете себя, змейка теряет шкурку, с дерева облетают сухие листья. Зато потом будет новая весна, пробуждение. И ваша болезнь отступит…
— Если бы!
— А вы поверьте в это. Этой верой излечивали даже мозговые опухоли, а с душевными-то как-нибудь справимся. Только позвольте вас спросить — много ли уже написалось?
— Страничек двадцать — тридцать, я не считал. Но все равно спасибо вам за поддержку. — И я опустил трубку на рычажок.
У меня сильно кружилась голова и дыхание стало частым, прерывистым, как при удушье. Я волнуюсь, значит, опять эти нервы. А впереди еще целая ночь, эх, если бы мне можно было курить. Как хорошо вдыхать в себя тягуче-сладостный дым, а потом, отставив далеко руку, наблюдать, как медленно тлеет и наливается краснотой табачный стерженек в сигарете, как хорошо подняться со стула и подойти к окну… И потом, с высоты второго этажа, смотреть, как в дождливом мареве копошатся люди или куда-то обреченно спешат, как быстро проносятся холодные машины, похожие на длинных и сероватых щук, как прямо перед твоими окнами тихо тлеет одинокий фонарь. И он тоже чем-то похож на сигарету, и кажется, что от него исходит такой же синеватый дымок и поднимается к тебе, до твоего этажа, а потом еще выше, прямо в темное небо, в самую его глубину… Ах, это небо, небо! Сколько раз и меня ты манило своей тайной и ожиданием, сколько раз мальчишкой я лежал на копешке сена или на крыше деревенского дома и всматривался в тебя, стараясь увидеть что-то живое, чудесное, похожее на новогодний подарок. Но подарков никаких не случалось, зато там, в дальней таинственной мгле, мне чудилась какая-то жизнь, какие-то фигурки часто мелькали у самого подножия перистых облаков, какие-то выстраивались воздушные дворцы, готовые взлететь еще выше от первого дуновения ветра. Я любил это небо и в грозу, и в ненастье, но особенно в грозу. И тогда мне казалось, что молнии целят прямо в меня — и замирало сердце, и останавливалось дыхание. Но тучи проходили, оставляя после себя голубое, ослепительно чистое небо, в котором уже плели невиданные кружева черные нитки стрижей. Это были мои друзья. Я любил этих птичек, я следил за ними часами. Правый берег Тобола у нас — высокий, обрывистый, и этот обрыв, сотворенный из желтой глины, служил для них родным домом. Как я завидовал птицам и как жалел их, особенно когда начинались затяжные дожди. В такие дни они не летали и не вили свои кружева. А мне казалось, что в дождь моим стрижам очень холодно, неуютно, и, наверное, они сидят сейчас в своих норках и плачут. Точно также любил я и летчиков, которые часто проносились над крышами в своих серебристых машинах. Да, я любил их и очень завидовал… А потом я вырос, стал учиться в городской школе, и здесь, в десятом классе, пошел в аэроклуб, но меня поджидало огорчение. Мне сказали, что мое кровяное давление очень высокое для мальчишки, но это еще было не все: у меня нашли какую-то странную болезнь, связанную с вегетативной нервной системой. Суть ее в том, что иногда без всякой причины у меня начинали подрагивать ладони, и я непроизвольно встряхивал ими, как будто сбрасывал дождевые капли. В аэроклубе утешили, что это не страшно и на мою будущую жизнь не повлияет, но курсантом не приняли. А потом и у моего сына появилась такая же привычка: часто в минуты волнения, а порой и совсем без волнения, он начинал быстро-быстро, с каким-то восторгом встряхивать кистями и громко смеяться. И блестят глаза, играют ресницы, а еще минуту назад они были задумчивы и печальны. Только минуту назад… И эта беспричинная, какая-то суматошная веселость меня всегда пугала. В такие мгновения мой маленький напоминал веселого и озорного петушка, который хлопает крыльями, суетится, точно собирается полететь. И потому я спрашивал его — куда же ты, моя чаечка, собралась? Куда же ты полетела? А моя мать — Колина бабушка — в это время приходила тоже в волнение. Она рывком схватывала его в беремя, садила к себе на колени и начинала легонько укачивать и напевать: «Петушок, петушок, золотой гребешок, маслена головушка…» Петушок — нелетающая птица. Вот и Колю моего тоже никогда не возьмут в аэроклуб… и никогда-никогда не стать ему летчиком.
Никогда… Какое тяжелое, грустное слово. А небо, наоборот, какое легкое и светлое, какое синее и певучее… Да, видно, оно не про нас… Ах, небо, небо! Я любил это небо даже в самые глухие, в самые беспросветные зимние ночи, когда за окном земля трещит от мороза, когда даже собаки забираются далеко в конуру и не подают признаков жизни… Но я-то! О, Господи… Выбежишь ночью по малой нужде на крылечко и сразу уставишься в вышину и замрешь, не замечая мороза. А звезды там шевелятся, сияют и тают, как будто одна звезда переходит в другую, как будто их гонит по небу чья-то могучая и огромная сила… И ты стоишь в одной нательной рубашке, но нет сил оторваться от этого голубого сияния, которое зовет тебя, приглашает, — а куда, а зачем? Но не нужно ответа, не нужно, ведь тебе все равно хорошо и чудесно, ведь все равно ничто не может сравниться с этим сиянием и никто не может остановить этот таинственный зов… Но может быть, все это от Бога? Ну конечно, от Бога. От него одного… И потому смешны все наши материалисты, которые тысячи лет свергают творца с его трона, да так и не могут свергнуть. Он даже как бы смеется над ними, но не только смеется, но и плачет, страдает за всех за нас, таких грешных и глупых. «О, радуйтесь с радующимися и плачьте с плачущими и отвращайтесь от зла и прилепляйтесь к добру…» — говорят нам его ученики, а мы их слушаем, но ничего не исполняем. Да и как прилепляться, как? Вот только что телефон доверия спросил меня — много ли я написал страничек, не дошел ли уже до вершины? А я уклонился от ответа и свернул разговор. А сейчас напишу твердой рукой и признаюсь — нет, я еще не дошел, я не скоро еще дойду. Хотя именно в тот день, в который зашла к нам тетя Тоня, и приехал в деревню Миша Салазкин. Я боюсь описания этой встречи, Николай Николаевич. Я боюсь, потому что с нее и началось мое смятение. Это как вешняя вода, как наводнение, и я барахтаюсь в нем и молю о спасении. Но голос мой никому не нужен, и вскоре он истончается, пропадает. Я начинаю писать, водить ладонью по листу бумаги, но это по какой-то инерции, по привычке. Потому что знаю и понимаю, что если перестану писать, то мне будет еще хуже… Ведь именно в тот день и приехал Миша Салазкин.
Я знал, что он приедет, и потому нисколько не удивился. Правда, мне всегда тяжело, неуютно, когда встречаюсь с друзьями детства. Они к тебе с душой, с разговорами, а ты холоден и безразличен. Как бревно какое-то. И ничем не переломить себя, не настроить. Да и как же иначе, если все уже позади, если в двадцать лет, а тем более в тридцать мы уже совсем другие, а от тебя требуют чего-то прежнего, каких-то детских восторгов — ах, ах, как я счастлив, что наконец-то встретились… Так же и со мной. Я увидел его еще издали и сразу узнал, несмотря на его странную, вызывающую одежду. На нем была ярко-красная рубашка необычного покроя и светлые, почти голубые, джинсы. Ну и ну! — промелькнула ирония, а потом я вспомнил: да он же артист! Модный певец… А через секунду мы уже троекратно облобызались:
— Ну старик! — без конца повторял я. — Дай поглядеть на тебя хорошенько! Такой же красавец, как и был! Душка и щеголь… Служишь где? Дослужился?