Если бы Наталья вдруг вошла сейчас в квартиру, у меня не хватило бы сил ни обнять, ни ударить ее.
Благодарю тебя, милая, и за это, хотя я чуть не сдох в ту ночь.
К утру отдохнувший самостоятельно мозг подсказал мне спасительную версию происходящего. «Она сумасшедшая, — подумал я с облегчением. — И живет по своим законам, вне обычной логики. Отсюда ее внешнее постоянное хладнокровие, создающее видимость неуязвимой брони. Это не хладнокровие вовсе, а самопогружение сумасшедшей. Она не хочет меня погубить, нет, может быть, даже по–прежнему любит, и не ведает, что творит. У нее приступ шизофрении. Она не знает, что необходима мне. Не знает — поэтому и не открыла, и не звонит, и холодна. Я ведь тоже не отвечал на ее звонки. Наташа — маленькая обезьянка — подражает мне, и только. Я сам во всем виноват, из кожи лез, чтобы ее подчинить себе, выдавить из нее непокорство, превратить в рабу — по привычке, по привычке, а она ничего этого не понимает, потому что живет по своим законам. Ее бедный умишко бьется в тисках безумия, как галчонок в клетке. Птички все на веточке, лишь я, бедняжка, в клеточке. При этом она лечит людей, растит дочку Леночку, мужественно пытается быть, как все, — здравомыслящей и счастливой».
На службу я не пошел, позвонил Владлену Осиповичу и наврал, что нагрянули родственники из Саратова. Перегудов, кстати, любит отпускать подчиненных на день–два своей властью, это дает ему ощущение реального превосходства.
Был четверг, нечетное число — у Наташи утренний прием. Побрившись и приняв душ, я побрел в поликлинику. У ее кабинета три человека — я занял очередь, сел. Надо бы поймать момент, когда она останется одна, когда медсестра отлучится. Иначе что же.
Я ждал. На сердце было тихо и пусто. Март шуршал в окна поликлиники первой капелью. Ранняя весна в этом году.
Сестра выходила и возвращалась, бросая быстрые взгляды на сидящих. Когда она выскочила в очередной раз с кипой медицинских карточек, я догнал ее в коридоре:
— Девушка, передайте, пожалуйста, Наталье Олеговне, ее муж ждет.
— Хорошо, — не удивилась, бровью не повела.
Наташа вышла из кабинета, заметила меня, свернула по коридору направо, торопясь и не оглядываясь.
Все во мне перевернулось от радости. Как это я жил прежде без нее?
У кабинета главного врача — предбанник, стоят стулья у стен и огромный пыльный фикус под окном.
Около фикуса мы и встретились.
Матовый овал бледного лица, речное течение взгляда, мальчишеская улыбка, на груди болтается фонендоскоп — как я мог жить без нее?
— Натали, ты сумасшедшая. Я тебе зто прямо говорю, как специалист.
— С сумасшедшими обращаются бережно, — металлический голос с привкусом лесных шорохов.
— Я буду бережно. Талка, неужели ты не видишь, как мне плохо?
— Витя, я на работе. Поговорим после… А ты почему прогуливаешь?
Я потянулся и чмокнул ее в щеку, уловив запах лекарств. Засмеялась, моргает, словно ничего у нас и не случилось. Каждое ее моргание люблю. Пьяный я стоял возле фикуса, шальной, молодой, совсем на свете не погулявший. Ни дня.
— Тала, ты не будешь больше меня бросать?
— Ну, не буду. Я пойду, Витенька, ждут.
— Скажи что–нибудь обнадеживающее.
— Я люблю тебя, прямо беда. Ой! — целоваться не решилась, удрала к своим больным.
Когда я вышел на улицу, март плясал во мне. Долго мы живем, а вспомнить, честно говоря, почти нечего. Так — обрывки какие–то, любопытные случаи. И еще такие вот минуты, если они у кого бывали, — как огненные столпы за спиной…
О многом хотел бы я поговорить с Натальей Олеговной, порассуждать, поделиться наблюдениями, да все как–то не выходило. Видимо, время не пришло для отвлеченных разговоров. Некогда было.
Я хотел ей себя открыть, свой взгляд на вещи, на мир, так и тянуло меня вывернуться наизнанку, — и это стало вроде навязчивой идеи. Я чувствовал, что могу не успеть, а потом и случая не представится. О себе говорить с любимым существом — великое наслаждение, так долго я молчал, все годы, как мама умерла.
Пробовал я, но то ли одичал в одиночестве, то ли глупел слишком в ее обществе — получалась чушь, позерство, обычное вранье, от которого на зубах оставался тошнотворный привкус жженой тряпки. В глубине души я подозревал, что уже никогда не сумею быть искренним: что–то сломалось, оборвалось, — не ее и не моя тут вина. Существовала некая стена, которую я сам многие годы упорно возводил, кирпичик за кирпичиком, лишь бы оградить ею хрустальное собственное «я», слишком хрупкое, чтобы подвергать его опасности соприкосновения с грубым внешним миром. Так Кощей прятал свою душу в яйце, яйцо в голубе, а голубя в кованом ящике на высоком дереве на краю света. Прочная получилась у меня стена, на совесть потрудился, не только посторонние не могли сквозь нее проникнуть, я и сам ее не мог перешагнуть.
То, что я свято берег в себе, чем гордился — духовная независимость, чистая жажда добра, — оказалось наглухо замурованным и полузадушенным. Любовь сделала меня зрячим, но стену не разрушила. Ясно осознанная немота души мучила меня, жгла изнутри; привычный строй речи, мишура привычных мыслей, пошлые дохлые слова, какими мы обменивались с Наташей, утомляли, как черная бессмысленная работа. Постепенно я стал более обычного зол, раздражителен и нетерпим. Наташа все сносила, как богиня, сознающая свое бессмертие; она была выше суеты наших внутренних неумолимых барабанщиков. На самые дурные мои вопросы, касающиеся, например, ее интимных отношений с Николаем Петровичем, она попросту не отвечала, но иногда глубина ее спокойных глаз наливалась подозрительной влагой, что доставляло мне сатанинское удовольствие.
— У тебя когда отпуск, Наташа? — спросил я однажды.
— Наверное, в сентябре. Я хочу поехать в Сочи, не в сами Сочи, конечно, там столпотворение, а южнее — все забываю название — в пансионат. У одной моей подруги родственник директор пансионата. Ой, там чудесно, Витенька. Я в прошлом году отдыхала. На пляже — ни души, хоть голой купайся. По вечерам…
— Наталья!
— Да, милый.
— Ты можешь помолчать минутку?.. С кем ты поедешь, с Николаем Петровичем?
— Нет, с Леной. Я и в прошлом году с ней была. И Люда брала с собой дочку. Знаешь…
— Наталья! Почему ты не едешь вместе с Николаем Петровичем?
Посмотрела с опаской — какую гадость я придумал. А я ничего не придумал. Это был мирный вечер, один из редких. В такие вечера мы с ней любили мечтать о совместных поездках, строили планы, в которые я не верил, а она им радовалась.
— Что ты, Витя. Мы никогда вместе не отдыхаем. Он ведь очень занятой человек.
— То–то ты ему и изменяешь.
— Я не изменяю.
— А со мной?
— Я ушла от него к тебе.
— Ну ладно, — я подобрел и расслабился, хорошо, что она так говорит. — Давай так. Ты мне из Сочи позвонишь и скажешь, могу ли я приехать. Я приеду, и мы недельку поживем в твоем пансионате. Потом сядем на самолет — и в Коктебель. Всю жизнь собирался там побывать. Согласна?
— А Леночка?
— Дочку — Николаю Петровичу. Шучу. С собой возьмем. Хоть фруктов поест как следует. Ты же на ней экономишь, на ее питании.
— Как тебе не стыдно, негодяй!
Мы еще перебрали с десяток вариантов отпусков.
Расстелили на полу карту и ползали по ней до поздней ночи. Потом попили чаю и легли спать. Она плакала во сне, теплые слезы стекали на мое плечо. В эту ночь я твердо решил не мучить ее больше и расстаться с ней.
Наступил долгий ровный период, тянувшийся всю весну и начало лета. За это время Николай Петрович не приехал ни разу, на вопросы о нем я получал неизменное «не твое дело, милый!», да в конце концов существование Наташиного мужа как–то потеряло для меня остроту. Иногда всплывало из памяти его предупреждение, что он «раздавит меня насмерть» в случае, если Наташе будет плохо, — этакое духовное завещание благородного обманутого мужа. Ей не было плохо и не было хорошо. С понедельника до пятницы она жила у меня, готовила еду, прибиралась, вечером в пятницу ехала в садик за Леночкой, и субботу с воскресеньем проводила с дочкой у себя дома. Но и в эти дни я ходил к ним в гости и там обедал, хлебал щи из тарелки мужа и пил чай из его большой голубой чашки. Леночка перестала дичиться и вскоре занялась моим воспитанием, по ее привычкам и манерам я больше узнавал о характере ее матери, чем от самой Наташи — Дядя Витя, почему вы прихлебываете из блюдечка? Это неприлично.