— Да я, Елена Николаевна, с детства так привык.
— Надо отвыкать.
Или:
— Дядя Витя, не кладите локти на стол.
— Почему?
— Так сидят невоспитанные люди.
«Мильен» замечаний с самым строгим и снисходительным видом. Я научил ее играть в шахматы, и каждое воскресенье мы обязательно садились за шахматную доску. Мне приятно было смотреть, как она морщит лобик, как гримасничает, как волнуется, и я с нетерпением ждал момента, когда девочка поймет, что проиграла, взвизгнет от ярости и обиды, и ринется на меня врукопашную, сметая на пол фигуры и доску. «Хитрюга! Хитрюга!» Разъяренная маленькая фурия, она молотила худенькими кулачками, всерьез стараясь зацепить меня по лицу. Я уклонялся, просил пощады и испытывал мерзкое чувство, будто я что–то у кого–то ворую. Вбегала с кухни Наташа, утаскивала вопящую Леночку за собой, и вскоре та возвращалась — чинная, вежливая, чуть смущенная.
— Дядя Витя, я должна попросить у вас прощения.
— Что ты, ребенок. Мы же так весело боролись. Это же игра.
— Но ведь вы играли нечестно? Скажите, нечестно? Ведь нельзя же так играть, да?
Она смотрела так пытливо и с такой взрослой проницательностью (забавной, может быть), что казалось, она имеет в виду не шахматы. И если так, то она была права. Я играл нечестно.
В начале июня мы с Наташей проводили Леночку на дачу. Перед тем Наташа дала телеграмму мужу, но он не ответил и не приехал. Скорее всего, телеграмма его не нашла или нашла слишком поздно.
А Леночка ждала отца. Очень ждала. Она поминутно спрашивала: «Мамочка, ну где папа? Ну почему его нет? Я так соскучилась».
При этом бросала на меня злые, прокурорские взгляды. В чем она меня подозревала, догадывалась ли? Я неловко совал ей в руки конфеты, кулек с клубникой и боялся, что она сейчас швырнет все это мне в лицо. У нее хватило бы огня и азарта. Но ничего не случилось. Поезд гукнул и увез девочку в южные края. Представляю, как тяжко билось ее верное маленькое сердце–колокольчик. Наталья от меня отворачивалась и целый день была холодна и молчалива.
А ночью опять ревела во сне.
Этот июнь и половина июля были самым счастливым, самым упоительным нашим временем. Мы сблизились так, как, вероятно, не стоит сближаться двум людям — опасно. Уходя на работу, расставаясь, мы оба ощущали провал, разрыв в пространстве, точно нас разъединили навеки, и не меньше трех–четырех раз в день созванивались и разговаривали по телефону.
Разговоры наши были настолько бессмысленны, что коллеги мои, слушая, уже и хихикать перестали, а только пугливо переглядывались, когда я в очередной раз снимал трубку. Я видел красноречивые лица, и мне было наплевать на то, что я нелеп, смешон — дебил с седыми висками, сюсюкающий в трубку вкрадчивые слова.
Хоть убей, не могу вспомнить, о чем мы могли говорить по сто раз на дню.
Важен был не смысл слов, а ощущение непрекращающейся связи. Но и в этом мы, конечно, перебарщивали. Много любви, как много вина, не может вместить человеческий организм. Бывало, что Натальино лицо расплывалось передо мной в опостылевшую маску, металлические ее интонации вызывали зуд — это было пресыщение, и всегда в такие минуты, а то и часы, черной змеей вползала мысль, что пора, пора расставаться, пора обрывать. Блажен, кто не допил до дна.
Я мог предугадать каждый ее жест, каждое желание, знал, как она спит, ест, ходит; и по–прежнему не понимал, умна ли она, добра ли, правдива ли. Боже мой, как найти слова, чтобы объяснить это, хотя бы себе? Тут — самое зерно, самая суть, в этой чудовищной близости–непонимании: я чувствую, осязаю, вижу, я неистово хочу постигнуть — и не могу, слаб, ничтожен перед тайной, перед великой бездонностью и непроницаемостью женской души.
В одну из пятниц — мы договаривались уехать на выходные на дачу к моему приятелю — она не пришла ночевать. И дома ее не было. Последний раз мы разговаривали по телефону в конце рабочего дня.
Я остался в комнате один и разливался соловьем. Пел ей в трубку, как люблю, как изнываю от нетерпения скорее ее увидеть. Наталья говорила из кабинета, там были люди, но по голосу ее, по тону я понимал, что она рада все это слышать, весела, любит, нервничает оттого, что ей мешают ответить мне. И вот она пропала. В субботу ее тоже не было дома. И в воскресенье…
Тяжело мне было падать с горы, на которую я взобрался. Все повторилось: бессонная ночь, полная прострация, видения ужасных сцен измены. Вдобавок, левая рука, онемевшая ночью, днем распухла, покраснела, и весь я начал чесаться, будто покусанный комарами.
Ужасно было не то, что она куда–то скрылась, а то, что не звонила. Значит, избегала говорить со мной, опасалась, что я заставлю ее немедленно явиться для объяснений. Вот уж точно сказано — гром с ясного неба. Ее исчезновение, и именно после нашего телефонного разговора, полного ласки и нетерпения, было столь нереально, что его можно было объяснить только какой–то умственной патологией. На этот раз подобное объяснение не принесло облегчения, более того, ее сумасшествие, как заразная болезнь, передалось и мне. В субботу с утра я поехал к своему приятелю Мише Воронову, соучастнику многих отроческих безумств; с ним мы пробыли весь день, поссорились, я наговорил ему столько обидного вздора, сколько может выдумать лишь не отвечающий за себя человек.
По дороге домой, в метро, я начал приставать к молоденькой девушке, видимо приезжей, абитуриентке, потому что вся сумка у нее была набита учебниками. Она слушала мои заунывные предложения с ужасом в глазах, но, наверное, посчитала, что в Москве так принято знакомиться. Иначе ночевать бы мне в милиции.
К утру в воскресенье, после ночи бреда, боль из левой руки переместилась обратно в плечо, спустилась кованым обручем в грудь и стеснила дыхание.
Я лежал на спине и ловил открытым ртом воздух, который еле–еле просачивался к верхушкам легких.
Как назло, телефон звонил беспрерывно — в этот день со мной решили дружески поболтать даже те, кто, как я думал, давно забыл мое имя.
Каждый раз я снимал трубку с замиранием сердца, а услышав не ее голос, извинялся, говорил, что болен, идет врачебный консилиум, и нажимал на рычаг. Целый день я с мазохистским рвением перемалывал наш прощальный разговор с Натальей, уверял себя, что, слава богу, это конец, продолжения быть не может, если я прощу ей такое издевательство, то буду самым ничтожным человеком, мокрицей, тлей, проще уж мне влезть на крышу и сигануть вниз головой с шестнадцатого этажа. Я говорил себе, что имел несчастье полюбить пустую, развратную женщину, и это случилось потому, что сам я подонок.
На самом донышке моей души, где–то под ребрами, таилась еще маленькая надежда: вот объявится Наташа и вдруг все неожиданно и хорошо разъяснится. Дешевый самообман — кроме несчастного случая, никакого устроившего бы меня объяснения быть не могло. Я бы хотел, конечно, чтобы она попала под машину, только вряд ли она попадет. (Сейчас припомнил любопытную деталь: утром в субботу, когда ехал к Мише Воронову, я ослеп, не совсем ослеп, как–то ориентировался, но не видел лиц, станций метро, газетных строчек, ничего.)
Наталья Олеговна позвонила в воскресенье, около девяти вечера.
— Здравствуй, милый! — тусклый голос, усталый.
Вернулась.
— Здравствуй, родная! — Я с огромным трудом высасывал остатки кислорода из комнаты.
— Я сейчас прибегу к тебе.
— Не стоит, у меня гости.
— Кто, Витенька?
— Родственники. Дядя, две тети — все собрались. Ты где была?
Она поперхнулась чем–то.
— Ой, Витенька, позвонила Люда, попросила срочно приехать. Я помчалась, а у нее, оказывается, брат погиб. В Загорске. Такой ужас — молодой парень, двадцать лет, попал под напряжение. Ну, мы сразу туда и поехали. Похороны, поминки — это ужасно, Витя! Я сейчас вошла в квартиру и прямо свалилась. Только и смогла твой номер набрать.
— В Загорске телефонов нету? Пятнадцатикопеечных?
— Ты пойми, Витя, милый…
Вот и объяснение. Вот оно!