Никаноров беспомощно и благодарно улыбнулся, а Гребцов продолжал:
— Неужели тебе не хочется опять туда съездить? Посмотреть, что стало? Встретиться с теми ребятами, первыми строителями, узнать, как сложились их судьбы? Увидишь город, где стояли вагончики и палатки. Увидишь плантации и сады, где была пустыня…
Слова его точно попали в цель. Какой журналист не мечтает вновь попасть к людям, о которых писал когда-то?
А Гребцов победно завершал свое наступление:
— Да что изменится с твоим Подшиваловым за две недели? Вернешься — обещаю твердо! — сразу поедешь в Сибирь.
— Убедил! — сдался Никаноров.
— Еще не раз спасибо мне скажешь. Благодарность могу принять и натурой. Привези-ка, старик, дыньку из Гулистана. Ах, какие там дыни! Упоение…
Никаноров помнил, что Гребцов и в студенческие годы слыл гурманом. Однако над ним не подсмеивались, а относились к маленькой его слабости сочувственно. Знали: отпечаталась в его памяти навсегда ленинградская блокада. Гребцов перенес ее подростком, полуживого, в страшную зиму сорок второго года, вывезли его в Узбекистан. И с тех пор неповторимо ароматный запах свежеразрезанной дыми, урюка, винограда связывался для него с выздоровлением, с возможностью жить.
Никаноров заверил, что дыню привезет, и ушел успокоенный, довольный.
На другой день он уже глядел в окно самолета, плывшего на высоте десять тысяч метров где-то над Аральским морем.
А когда, через две недели, радуясь успешной командировке, встрече с Москвой, с дочками, нагруженный дынями, он появился в редакции, ему вручили телеграмму.
«…По силе возможности, — прочитал Никаноров, — Иванов просит приехать плохо с ним совсем плохо Дарья Матвеевна…»
Устало он опустился на стул. Потом, мысленно казнясь, пошел в кабинет Гребцова договориться о командировке, а заодно отдать дыни.
— Привез? — воскликнул нежно Гребцов. — Ну, старик, ты просто меня потрясаешь. Ай, спасибо, вот уж спасибо!
Он вдруг осекся, взглянув на Никанорова.
— Почему такой мрачный? Что произошло?
— Человек один умирает. Когда-то, можно сказать, меня спас.
— Молодой?
— За шестьдесят.
— Ну, старик, что же тут… Тут ничего не скажешь. — Сочувствуя товарищу и желая хоть чем-то его утешить, умный Гребцов добавил: — Понимаю тебя. Я сам недавно свояченицу хоронил…
Никаноров получил командировку и поехал в транспортное агентство. Билеты на день вперед были проданы. Он пробился к начальнику, показал телеграмму, корреспондентское удостоверение, — и билет нашелся.
Назавтра он уже подъезжал к знакомому дому. Еще не выходя из машины, понял, что опоздал. У открытых настежь дверей толпился народ и стояла крышка гроба, обтянутая кумачом. Никаноров прошел под любопытными взглядами женщин в черных с кружевами платочках, мимо крестящихся старух, поднялся на крыльцо и увидел выплаканные глаза Дарьи Матвеевны и всю ее фигуру, подавшуюся к нему. Он обнял ее за сухие твердые плечи, поцеловал в пахнущие какой-то степной травкой волосы.
— Не застали, — сказала она, прислоняя скомканный платочек к глазам. — А уж как ждал-то он вас! Все говорил — вот лейтенант мой нагрянет. Спасибо, что проститься приехали. Там он…
Никаноров, неслышно ступая, прошел в горницу и на раздвинутом столе, за которым Иванов еще так недавно угощал его, увидел своего старшего ездового. Он лежал с закрытыми, сильно запавшими глазами. Лицо его, как и у всех покойников, которые долго мучились перед смертью, выражало страдание. На груди умершего лежала картонка с привинченной Красной Звездой, гвардейским знаком и пятью медалями. Никаноров помнил эти начищенные медали на гимнастерке Иванова, и от того, что их уже отделили от хозяина, ощутил безысходную скорбь. Он постоял, поглядел на венок с твердыми жестяными листьями и свернувшейся лентой, на которой были видны только два слова «правления и… организаций», и ему захотелось вновь увидеть Иванова молодым и веселым. Он взглянул в зеркало шифоньера, но наткнулся глазами на плотную материю, которой оно было наглухо занавешено.
В горницу входили старухи, крестились, вздыхали, качали горестно головами. Вошел по-хозяйски немолодой татарин-фотограф, расставил громоздкий штатив с допотопным черным аппаратом. Дарья, две взрослые дочери с мужьями, сорокалетний сын с женой и еще какие-то женщины — видимо, вдовые сестры — выстроились у гроба. Впереди поставили детей: веснушчатых девочек с косичками и мальчишку в топорщащейся школьной форме. На руках держали малышей — совсем грудного и годовалого. Фотограф взял картонку с орденом и медалями, выставил сбоку, чтобы попала в объектив.
Никаноров незаметно вышел, присел возле дома под окном. Из горницы раздались причитания:
— Ой, да на кого же ты нас спокинул-то?..
Это заголосила Дарья. Ей, вопросом же, ответила сестра Иванова:
— Ой, да как же мы станем жить-то?..
К Никанорову подошел Водолахин, инструктор райкома. Был он человеком добрым, чувствительным и горевал неподдельно. Но так как пришлось ему написать в своей жизни много протоколов, решений, резолюций и всяких служебных бумаг, то мысли свои, порой выражал он словами, отформованными в давно устоявшиеся фразы.
— Да, — вздохнул он, — замечательного потеряли товарища. Безвременно от нас ушел. Старейший труженик. И как смело руководству помог… — Тут Водолахин заговорил по-другому: — Этого гада Подшивалова убрать с дороги.
— Как убрать? — не повял Никаноров, уверенный, что уж теперь-то напишет о Подшивалове с таким гневом, с каким, пожалуй, не писал еще ни о ком. В память Иванова.
Оказалось, что из областного города, где Иванов вручил начальству бумаги, откликнулись без промедления.
— Понаехало к нам комиссий и ревизоров разных, — говорил Водолахин, — просто навалом. И из обкома, и из народного контроля, и из следственных органов. Раскрутили узелок. Дня три уж, как вытурили Подшивалова. Теперь сидит в районе, суда ждет.
…После похорон и поминок Никаноров возвращался самолетом в Москву. Он откинул высокую мягкую спинку кресла, прислонился к ней головой и не заметил, как заснул.
И снилось ему, будто они опять всей батареей скачут в эту проклятую гору, и кони выбиваются из сил, и нахлестывают их измученные, разъяренные солдаты, и помогают толкать и тянуть непосильно тяжелые минометы. Но ничего, решительно ничего не получается. И никак он не может выполнить самый главный приказ — открыть огонь по врагу. И вдруг он увидел Иванова. Тот улыбался ему и как тогда, в пустыне перед Хинганом, протягивал флягу с водой.
Найдется добрая душа
Памяти Бориса Бедного —
Человека, писателя, друга.
В те времена студенческое общежитие помещалось во дворе нашего единственного в мире института. И после лекций мы приходили к себе в комнату, чтобы вместе, впятером, идти в столовую. Но в тот раз, за два дня до стипендии, мы долго не расходились, не зная, где же достать денег — хотя бы самую малость — на обед.
— У тебя, Боря, резервов никаких не осталось? — спросил я.
Борис был старше нас, хозяйственней, расчетливей, что ли, он как-то ухитрялся дотягивать до стипендии и часто выручал то одного, то другого.
— Нынче, Витя, у меня пусто, — помотал он головой. — Самому в обрез. Впрочем, погоди!..
Он похлопал по карманам черных, в аристократическую полоску, брюк, заправленных в старые кирзовые сапоги. В карманах что-то тоненько звякнуло. Борис нашел две-три монеты, обшарил свой поношенный пиджак, вынул сложенные вчетверо разноцветные бумажки и вдруг засмеялся:
— Карточки… Смотри-ка, продуктовые карточки завалялись, не отоваренные даже…
Да, карточки… В этих карточках была вся наша скудная месячная норма продуктов. На маленьких талончиках — там и хлеб, и крупа, и жиры — четко обозначено: 500 грамм, 100 грамм, и даже 10 и 5 грамм. И ни грамма больше! Как их ценили, эти продуктовые карточки, как берегли, как боялись потерять!