— Как там у Аксиньи Ивановны?
На что следовал ответ:
— На участке Аксиньи Ивановны никакого движения нет.
Или:
— У Аксиньи Ивановны все спокойно.
На лицах у всех отражалось то веселое возбуждение, которое можно было выразить словами:
«А у нас есть что-то интересное, а мы что-то знаем».
Бойцы встречали Доброполова взглядами, в которых, угадывались те же чувства, какие испытывал он сам.
Во втором выводе перед Доброполовым неожиданно вытянулся ефрейтор Сыромятных, угрюмый, неразговорчивый уралец. Его маленькие, сверлящие глаза сердито и недоверчиво высматривали из-под изжелта-серых насупленных бровей. Сыромятных славился, как мастер рукопашного боя. В бою он был зол, как бешеный барс. Эта тяжелая, сосредоточенная, всегда тлеющая в его точно замшелых глазах ярость отпугивала от него даже некоторых робеющих в атаках бойцов. В схватках с немцами он действовал почти всегда молча Лицо его мертвецки серело, мускулы наливались нечеловеческой силой. Он как бы вырастал на целую голову, делал невероятные прыжки наносил одному ему известные, страшные удары.
Доброполов однажды наблюдал, как Сыромятных, валяя с ног прикладом винтовки мечущихся по окопам немцев, глухо, сдавленно выкрикивал:
— Р-расеею захотели! Рассею, туды вашу… Вот вам Рассея!
И, может быть, благодаря этому необычайному буйству в бою судьба хранила Сыромятных За все время войны он только дважды был легко ранен и дальше медсанбата лечиться не ходил.
Теперь он смущенно обратился к Доброполову:
— Товарищ старший лейтенант, разрешите мне пойти…
— Куда? — спросил Доброполов.
— К Аксинье Ивановне…
Доброполов сдержал улыбку, ответил строго:
— Не понимаю… В секрет, что ли?
— Так точно, в секрет…
— Так и говори… Что это тебе так захотелось?
Усталое, коричнево-бурое от загара лицо Сыромятных озарилось несвойственной ему улыбкой, косматые брови зашевелились:
— Маятно, товарищ старший лейтенант, сидеть, несвычно. Немца хочу стрелять — гуляет он без меня, зверь-то…
— Хорошо. Я скажу командиру взвода…
Сыромятных опять обрадованно заулыбался, обнажив под колючими ржавыми усами прокуренные махоркой желтые, крепкие зубы, молодцевато козырнул.
Доброполов вернулся в укрытие. Сообразуясь с данными разведки и наблюдателей, он хотел еще раз внимательней приглядеться к местности на случай переправы через Нессу.
День на передовой прошел спокойно. Лишь изредка вспыхивала орудийно-минометная дуэль, да злобной скороговоркой переговаривались пулеметы и автоматы с обеих сторон. Два раза немцы жестоко обстреляли усадьбу, и каждый раз русские дивизионные пушки обрушивали на затянутую мглой опушку дальнего леса, откуда велся обстрел, стальной град снарядов. Очевидно, за усадьбой, за узкой полоской земли у Нессы, откуда готовился новый прыжок вперед, следили не только в окопах Доброполова, но и на артиллерийских наблюдательных постах, и с командного пункта полка. Заросший боярышником берег на участке батальона вместе с огородами Аксиньи Ивановны по всем признакам приобретал в глазах командования какое-то особенное значение.
После полудня еще один вражеский снаряд ворвался в домик, снес остатки стропил, разворотил угол. Осталась неповрежденной только одна стена, у которой все так же вызывающе и ярко цвели красные, как раскаленные угли, мальвы. Тяжелая пыль разрыва медленно оседала над грядками мака. По окопам перекатывался сердитый ропот.
Кто-то из бойцов яростно крикнул:
— Нащупают соседку, гадюки!
Евсей Пуговкин нервничал больше всех, сокрушенно вздыхал:
— Эх, наката два-три на погребок наложить бы, тогда не так боязно. Как-то они сейчас, гуси-лебеди?
Нервозность всей роты заразила и Доброполова. Обстрел усадьбы прекратился, но тишина не успокаивала. Бездействие тяготило. День казался бесконечным.
В горячем небе медленно шли пухлые с белыми вершинам облака. Окутанные фиолетовым сумраком, они накапливались над далеким лесом, опуская до самой земли темную и плотную, как стена, пелену дождя. Сверкали молнии, гремел пром. Из-за Нессы тянуло запахом мокрой листвы, спелой малины, грибов. Проплыла легкая тучка и над окопами просыпала сияющий на солнце дождь. Дважды весело ударил гром. Бойцы оживились, загремели котелками, собирая стекавшую с деревянных укрытий воду.
— Слепой дождичек… Урожайный, — услышал Доброполов чей-то веселый голос.
Долго после дождя блестели на омытой траве прозрачные капли, пока их не высушило солнце. Над степью выгнулась радуга, и такая налегла на окопы тишина, что было слышно жужжание пчелы на цветке, шорох жука, вползающего на бруствер. Тишина казалась подозрительной — ни одного, даже винтовочного выстрела не стало слышно.
Доброполов то проходил по окопам, то снова возвращался в свое укрытие, наблюдал за вражеской стороной. И когда леса придвигались к нему, приближенные биноклем, поголубевшие на солнце и загадочные, как в сказке, на память приходили знакомые с детства мирные музыкальные строфы:
«Там на неведомых дорожках
Следы невиданных зверей,
Избушка там на курьих ножках
Стоит без окон, без дверей…»
В душе его звенели какие-то неясные мелодии — то тихие и грустные, то бурные и мятежные.
Никогда эти лесные дали не казались ему такими заманчивыми. И эта ничем не примечательная Несса, и странная, неизвестно зачем заброшенная сюда усадьба с таинственной хозяйкой, полонившей внимание всей роты.
«Там чудеса, там леший бродит», — тихонько напевал Доброполов и с наслаждением вдыхал сгустившийся над окопами запах освеженной дождем степи.
Отложив бинокль, он бережно смахнул с насыпи бронзово-зеленого жука. Улыбаясь, к укрытию подходил Бойко. Вид он имел бравый и щеголеватый: легкие, начищенные сапоги слепили блеском, пилотка сидела на голове с каким-то особенным, присущим одному Бойко шиком. Он успел побриться, помыться, почиститься даже здесь под самым носом у неприятеля.
— Товарищ старшей лейтенант, Пуговкин-то опять махнул в усадьбу, — весело сообщил Бойко. Заметался вдруг, заволновался. Пришлось послать. Разрешил ему сменить Ветрова.
— Что они, чорт возьми, помешались на этой усадьбе? — рассердился Доброполов. — Утром Сыромятных, теперь опять Пуговкин! Чего доброго, скоро вся рота переберется туда без приказа.
Бойко притворно вздохнул:
— Что поделаешь, Данилыч… Запахло семейным теплом… А солдату на войне так мало нужно. Промелькнет на дороге женский платок, и вспомнится тому мать, тому жена, сестра или невеста… А главное, Данилыч, война повысила значение жизни и всего прочего, хотя и принято говорить: на войне жизнь — копейка…
— Чепуха! — сердито отмахнулся Доброполов. Для нас жизнь дороже всего. Та жизнь, Валентин, за которую мы деремся с такой злостью. Именно на войне мы еще глубже осознали высокую цену этой жизни, как никогда, научились беречь ее… Вот вам пример… — и Доброполов кивнул в сторону усадьбы.
— Точно, Данилыч, — с радостью подхватил Бойко. — Я, к примеру, о себе скажу. До войны я тоже взирал на жизнь с высоты птичьего полета. Все мне было доступно, все удавалось, и я брал от жизни все, что хотелось, не задумываясь. Окончил я индустриальный, проходил стажировку на крупном заводе, а оставался спортсменом. А спортсмены — народ легкий, для них все кажется дешевым. Я, может быть, жениться до войны не успел поэтому, хотя и девушки возле меня были приличные. Я больше спортом увлекался. Голкипер я, не хвастая скажу, классный. По футболу был чемпионом города. Перед войной должен был на столичный матч ехать, но, как видите, попал на другое поле. Стал я забивать голы в фашистские ворота. И вот, на первом же месяце войны, случился со мной душевный переворот. Отступали мы из-под Харькова. Сами знаете, что это было за время. Огонь, пепел, слезы, черные лица, детские наполненные ужасом глаза! А дороги, что это были за дороги! Когда мы их забудем, Данилыч! По ним на восток текло народное горе и самые железные люди плакали на этих дорогах… Да что люди? Камни, казалось, плакали… И вот, помнится, остановились мы в каком-то хуторке. Такой маленький, заброшенный в степи хуторок. Чистенькие хатки, вишневые садки, гуси, масса скота, на токах — горы хлеба, и народ такой добрый, сытый, покойный. Колхозники еще не знали точно обстановки. Многие пришли с работы и сели ужинать, как вдруг… В общем, немецкие танки были уже в восьми километрах, когда мы наспех стали занимать оборону. Но тут новый приказ — отходить. И вот я никогда не забуду этого вечера. Плач, детские крики, бабы причитают, скотина ревет, а мы уходим… Вы понимаете? Уходим. Бросаем землю, гостеприимных людей, теплый хлеб, вишневые сады… Забежал я в одну хату, вижу — накрыт стол, будто собрались вечерять, а за столом — никого. Все — молодайка, старуха, дивчина лет восемнадцати, детишки — столпились у двери, плачут, как по покойнику. Вижу — дивчина, — обыкновенная, здоровая колхозная девушка, широкоскулая, некрасивая, нос пампушкой, — смотрит на меня черными, страшными глазами, а в глазах слезы так и кипят… Сердце мое так и повернулось. Сколько ни было у меня до войны дивчат — ни одна не казалась мне такой родной, как эта колхозная дивчина. Как только в бой, так вот и стоит передо мной со своими жалобными глазами и руки сами вырастают, чтобы фрицам глотки рвать… Помню, молодайка и старуха окружили меня, плачут, как будто я их родной сын и покидаю их навсегда. А дивчина схватила за ремни и голосит: «Ом, мамочка, ой, товарищ командир, что же с нами теперь будет? Ой, что будет? Отнял я ее руки от своих ремней, крикнул, что мы еще вернемся и — айда из хаты. Что я еще мог сказать? Судите сами, что я должен был переживать в ту минуту и как смотреть на жизнь? Тогда-то и и познал настоящую цену всего на земле, Данилыч. Самая незаметная мелочь стала для меня дороже в тысячу раз…»