Глава девятая,
в которой рассказывается о том, как пани Аполена попросила своего мужа почитать ей вслух то, что он уже написал, и что она сказала о прочитанном; здесь же описывается встреча с алчным монахом-францисканцем
Вы, наверное, сами знаете, как трудно скрыть что-нибудь от женских глаз. Они особенно внимательно наблюдают тогда, когда мужчина задумает сделать кое-что для себя втихомолку. Не долго продолжалась тайком и моя писанина, — жена незаметно для меня похаживала рядышком да поглядывала на мое перо. Наконец она не выдержала и однажды спросила меня, что это я, мол, все пишу да пишу. И чего заинтересовалась она этим? Ведь тут нет ничего любопытного. Отвечаю: «Пишу то-то и то-то».
— Гм, — сказала она, — а для чего?..
Но если уж ты начал говорить, то должен сказать все, и мне пришлось ответить на ее вопрос.
Я уже заранее подумал о том, как мне следует защищать свое сочинение, если она начнет подшучивать надо мной или — бабы уж больно охочи на всякие крайности — станет ругать меня.
Но вместо этого Аполена, как ни в чем не бывало, уселась рядом со мной и почти шепотом попросила: «Прочел бы мне небольшой кусочек. Я охотно послушаю тебя».
Я ожидал от нее всего, чего угодно, но только не этого, и потому сразу же страшно растерялся. В душе у меня поминутно чередовались то какая-то радость, то какой-то конфуз. Временами я даже, право, чуточку злился оттого, что моей писаниной интересуется другой человек — пусть это даже моя жена, — который словно тайком заглядывает в щелку моей кухни. Я не знаю ни одного человека, который бы действительно писал серьезные сочинения, но полагаю, что безусловно у каждого есть в этом потребность.
Человеческое тщеславие быстро всплывает наружу, но, прежде чем оно появится, человек как следует побарахтается в холодной воде и поплавает в ней, то есть научится читать.
Начал читать и я — сначала, разумеется, с трудом. Я еле-еле шевелил губами, — вернее, только бормотал что-то про себя, а через минуту уже забыл обо всем, что меня окружало, и моими устами свободно заговорили те, о ком я писал — бержковицкий приказчик, Тайфл, Матоуш Пятиокий, Криштуфек и другие. Я одним духом прочел две главы. Только теперь я опомнился и стал поглядывать на Аполену, ожидая, что скажет она. А она — ни слова, только показывает — читай, мол, дальше.
Я читал и читал, пока не дошел до последней написанной мною строчки.
Потом наступила тишина. Долгая тишина.
Вдруг я замечаю, что Аполена смотрит на меня. Я стараюсь немного прихрабриться и сам гляжу на нее. И что бы вы думали? Она, женщина, приняла все это всерьез! Жена поглядывает на меня, как будто желая увидеть во мне нечто новое — она вообще не улыбалась, не хмурилась, и это встревожило меня гораздо больше, чем то, чего я боялся.
Поэтому я спрашиваю ее прямо, без обиняков:
— Так что ты скажешь на это?
Жена задумалась.
— Перед чтением ты говорил, — начала она, — что пишешь это прежде всего для своих детей…
— Верно, — перебил я ее, — для, них, но не только для своих, для всех…
— Так имей в виду, — продолжала она, — дети больше интересуются тем, что пережили и что сделали твои люди, и меньше всего тем, о чем ты думаешь и философствуешь.
«Ишь ты, — сказал я сам себе, — она попала в самую точку». Аполена же продолжала:
— Кроме того, Не забывай, что у вас были ведь и какие-нибудь веселые минуты. Как только ты начал читать, я сразу же подумала, что у тебя будут одни забавные вещи, так, по крайней мере, мне показалось вначале. Но, чем дальше ты читал, тем все становилось серьезнее и грустнее. Мне стало жалко всех этих людей.
— Разумеется, жена, но ведь такова сама жизнь, — охотно и откровенно, совсем не так, как, например, с нашим бакалавром, заговорил я. — Разве можно писать о пережитом иначе, если оно было дьявольски тяжелым? Ведь нередко речь шла о самой жизни, о чести, о том, как не одичать и устоять человеку. Смешного же при этом было настолько мало, насколько редкостны целебные коренья.
— Я понимаю тебя, — сказала Аполена, — и вовсе не против того, чтобы ты показал жизнь такой, какова она была на самом деле. Наоборот, я сама за это. Особенно потому, что не каждый сумеет увидеть ее в истинном свете. Но ты не забывай о другом: смехом человеку часто удается сказать и больше и лучше. Шуткой можно скорее попасть в точку, с улыбкой легче жить. А ведь этого ты желаешь сам, — закончила она и, не дожидаясь ответа, поднялась со скамейки. Особенно поразили меня ее последние слова: откуда ей, бабе, знать такие вещи? Должен откровенно признаться, что мне и самому в голову не приходило то, что своим сочинением я, собственно, и впрямь хочу бороться. А я хочу. Разумеется, хочу! За что же? Ну, я бы сказал, — за то, чтобы наши потомки могли жить лучше меня. Мне хочется рассказать им обо всем, что я узнал и увидел, для того… ну, для того, чтобы они сами лучше подготовились к жизни.
Я, как очумелый, смотрел вслед Аполене. Казалось, жена поставила меня в несколько дурацкое положение, — ведь она даже не сказала, понравилось ли ей мое сочинение!
Только как же это так — не сказала! Разве она сказала бы мне все это в ином случае? Кроме того, она ведь улыбнулась и нежно положила свою ладонь на мою руку.
Постой-ка, как бы не перехвалить себя: собственно, ей скорее понравилось бы то, что я стараюсь сейчас описать, и то, ради чего хочу писать. Теперь дело за мной, — я должен получше рассказать об этом.
Итак, начнем.
У меня все время вертелась в голове одна мысль: как можно скорее рассказать о чем-нибудь веселом.
Но где взять истинно веселое, и не выдуманное?
Я быстро перебирал в голове все, что случилось с нами после того, как мы на другую ночь вышли из застенка палача и побрели дальше. Но ничего забавного мне при этом не вспоминалось, — тогда нас преследовали только одни муки.
И все-таки кое-что нашлось… Я чуть было совсем не забыл рассказать об одной встрече с францисканским монахом, а ведь она как раз тютелька в тютельку подойдет сюда.
Мы совсем уже обессилели, — в последнее время нам ничего не удавалось раздобыть съестного. Но скоро мы снова очутились возле какого-то города и перед рассветом наткнулись на разрушенную мельницу. Пусть нас заберут к себе черти, если мы не найдем там хоть чуточку муки! Огонь не коснулся мельницы, — она рухнула, очевидно, совсем недавно. Мы обшарили кладовые с провалившимися крышами, отделения для помола, — короче, каждый угол. Мотейл потерялся у нас где-то среди развалин, и мы слышали только, как он стучит по бревнам и выламывает доски. Совершенно измученные, мы уже было оставили свои поиски, но в этот момент откуда-то вынырнул наш друг Мотейл; он улыбался во весь рот и гордо нес деревянный сундучок, в котором действительно было немножко муки. Она покрылась пылью и смешалась с песком и щепками, но это была мука!
Мы сразу же развели небольшой костер под плоским жерновом и напекли лепешек. Хотя в них не хватало жира и соли, однако они показались нам такими вкусными, как жаркое из свинины. Нам приходилось беспрестанно кидать на раскаленный жернов все новые И новые куски теста.
Мы уже понемногу насыщались, когда вдруг заметили, что к нам по тропинке приближается какой-то монах. Руки у него были засунуты в рукава, капюшон поднят, словно ему было холодно. Монах увидел нас только тогда, когда подошел к нам вплотную.
Боже мой, как он перепугался нас! Пятиокий даже расхохотался:
— Не бойся нас, отец! Мы тебя не съедим, — ведь мы только что пообедали. Если хочешь, присаживайся к нам и поешь с нами. Видно, ты так же странствуешь по свету, как и мы.
Монах смотрел на нас из-под своего капюшона, словно наседка из гнезда. Очевидно, он не знал, как ему поступить. Монах явно не доверял нам и боялся обидеть нас.