На следующий день, рано утром, меня и Криштуфека заковали в кандалы и вывели во двор ратуши. Там уже ожидала нас тяжелая, прикрытая пологом, телега, в которую были впряжены две пары коней. Несколько солдат помогли нам влезть на нее, пожалуй, так же, как «помогают» пустым ящикам, когда бросают их на телегу. Ободранные и ушибленные, мы очутились на дне повозки и увидели тут еще пятерых, вроде нас, оборванных и связанных, людей. Нам пришлось просидеть здесь почти полдня, пока среди нас не оказалось еще двое несчастных. Только после того, как их посадили к нам, кучер хлестнул лошадей, — и повозка бог весть куда загрохотала по дороге.
Пассажиры нашей повозки находились в крайне удрученном состоянии, а условия самого путешествия еще меньше содействовали улучшению нашего настроения. Беспрерывная тряска, сидение или лежание на жестких досках, еле прикрытых соломой, боль во всем теле, причинявшаяся кандалами, теснота, дурной воздух, застаивавшийся под плотным пологом, отчаяние и ненависть, бесившие нас, — все это скоро превратило каждого из нас в жалкое животное, готовое даже при полной беспомощности выместить свой гнев на соседе. О еде не стоит и говорить, — ее было мало, и она была плохой. Но хуже всего было то, что на протяжении всего путешествия нам не разрешалось, за исключением остановок на Обед и на ночлег, вылезать из телеги, хотя бы это вызывалось самыми обычными естественными потребностями.
Наша повозка, в сущности, была настоящим застенком на колесах. В первые же дни она вытрясла у нас всю душу. Казалось, мы едем уже не несколько суток, а целые недели. Нам было известно одно, — нас везут куда-то на юг. Некоторое время за нашим пологом разговаривали по-французски, потом послышалась испанская речь.
— Теперь мы можем въехать прямо в море, — грустно сострил Криштуфек. Но мы не въехали в море только потому, что, однажды вечером, добравшись до места назначения, остановились на его берегу, в каком-то испанском порту. Название его нам никогда не удалось узнать, — ведь здесь никто не разговаривал с нами, а если бы кто и заговорил, мы все равно не поняли бы испанскую речь.
Очевидно, чтобы мы не привыкли к хорошим условиям, нас прямо из телеги загнали в баньо[23], то есть в каталажку. Здесь находились все каторжники-галерники до их направления на корабли.
Я побывал уже не в одном заключении, но такого еще не знал. Об этой тюрьме иначе не скажешь, как помойная яма, в которой люди кишели, словно черви.
В совсем небольшой камере нас было напихано пятьдесят человек. Тут собрался настоящий Вавилон: турки, арабы, негры, — в основном пленники, захваченные во время морских сражений с турецким флотом, и белые из самых разных стран, почти все осужденные на галеру. За какие же преступления попали они сюда? Насколько я помню, здесь были собраны самые разные люди, начиная от французского горожанина, не желавшего отказаться от протестантской веры, и кончая убийцей.
Здешние заключенные, по сути дела, не жили, а лишь существовали, — каждая попытка набрать в легкие побольше воздуха стоила им напряжения всех сил. Истощенные, равнодушные и отупевшие, они сидели в постоянном полумраке со скрюченными ногами, прислонившись спиной к стене или беспомощно сгорбившись. На фоне серых лохмотьев и смуглой кожи человеческого тела, обнаженного или проглядывавшего сквозь дыры, вырисовывались только контуры голов, похожих на тыквы, плывущие по поверхности мутного потока. Да и сами головы их были удивительно изуродованы: у осужденных они были выбриты наголо, у пленников — подстрижены в кружок, а остатки волос зачесаны в хохлы и связаны ленточкой, как у монголов. Все это делалось, видимо, для того, чтобы в каждом, кому удалось бы сбежать, можно было бы сразу узнать галерника.
Человек никогда не знает своих настоящих сил. Ему кажется, что он никогда бы и ни за что не выдержал бы подобного. Однако ты сидишь несколько дней на корточках, среди навоза и вони, глотаешь такие помои, которые сам никогда бы не предложил свиньям. Тебе не удается даже как следует выспаться, некуда протянуть ноги, но ты все-таки живешь, хотя уже не сознавая, что такое жизнь и что такое смерть. Твои чувства притупляются, мысли бродят неизвестно где, но сердце еще бьется, легкие дышат, а кровь течет по жилам.
Более всего меня поддерживало то, что в минуту проблеска сознания я должен был заботиться о Криштуфеке. Хотя его кожа уже достаточно огрубела от пережитых испытаний — вы, разумеется, понимаете, что я имею в виду кожу не в прямом смысле слова, — однако у него была более нежная душа. Стоило мне только вспомнить о его тяжелых переживаниях после несчастной встречи с Маркеткой или его туманные рассуждения о звездах, как у меня сразу же появлялось опасение, — ведь еще более тяжелые телесные страдания и муки могут окончательно свести его в могилу. Однако Криштуфек, как это ни удивительно, переносил весь тот ужас куда лучше, чем я. Иногда он и сам подбадривал меня. Я долго не мог понять этого. Наконец я пришел к двум заключениям: или Криштуфек, после своих жизненных неудач, оказался сильнее меня, или телесные муки, испытываемые нами здесь, меньше угнетают человека, чем те душевные переживания, которые он должен преодолевать в самом себе. Оба эти вывода были правдоподобны, и я решил учиться терпению у Криштуфека. Известно, что каждое новое испытание только закаляет человека, борющегося против всего, что ниспошлет ему и обрушит на него судьба.
Но бывали минуты, когда подобные рассуждения не могли утешить меня, и тогда мною овладевало страшное отчаяние. Я сидел на промокшей и прогнившей соломе, в кандалах, трясся от лихорадки, смотрел на сырые стены, за которыми находился мир, ввергнувший меня сюда и надолго лишивший солнца, родины, свободы и возможности вернуться домой, — и в моей душе закипали тогда одни горькие слезы, которые, хоть и не вырывались наружу, однако причиняли мне мучительную боль. К счастью, здесь не было никакой возможности покончить с собой, а то я наверняка сделал бы это.
И вот, в одну из таких минут, когда я уже не думал ни о чем, кроме смерти, в углу нашей камеры вдруг зазвучала… песня. Я не понимал ее слов, — ее пел один араб. Арабские песни какие-то особенные и необычные для нашего слуха, — их мотив очень трудно запомнить, и нам кажется, что мелодия нарастает и замирает произвольно. Слушая подобную песню, невольно думаешь, что певец целиком находится во власти своих мгновенных причуд и настроений, а его песня — лишь смесь причитаний со страшно пылкой и сильной мечтой и похожа на сплошное безутешное рыдание. Но потом она увлекает тебя, и в один миг перед тобой исчезает тьма, рушатся стены и впереди открываются широкие горизонты и бескрайний простор знойных пустынь. Такая песня пышет огнем и страстью, и тебе кажется, что это поет сама жизнь, которую никому никогда не запереть в застенок, жизнь, которая может погаснуть в одном человеке, но продолжается и развивается во всем, что зреет, наполняется соками и дышит, жизнь, которая была и будет вечно.
Когда я услышал эту арабскую песню, она глубоко проникла в мое сердце и внушила уверенность в том, что, пока моя жизнь продолжается, ничего еще не потеряно и мне, возможно, удастся вернуться к ее сладким источникам, а если и не удастся, то прекрасно уже и сознание того, что жизнь повсюду неустанно кипит и идет вперед, суровая, созидающая, непреодолимая. Я вдруг почувствовал такой прилив сил, что твердо решил никому не позволить отстранить меня от стола жизни и лишить возможности снова принять участие в ее пиршествах. Вот как подействовала на меня эта арабская песня, мелодия которой была трудно уловимой, но близкой моему сердцу. Это была как раз та самая песня, о которой я, помнится, только намекнул во введении к книге.
Как ни странно, на следующее утро тюремщики вынесли нашего певца… мертвым. Араб уже окоченел — вероятно, он умер в тот же вечер, когда спел свою песню. По-видимому, вместе с этой песней он выдохнул и всю свою душу. Не знаю почему, но мне казалось, что это был счастливый человек. Его не смогли удержать в тюрьме. Со своей песней он вырвался туда, откуда его уже никто не мог вернуть. Ведь ничего не стоит посадить человека в тюрьму, подвергнуть пыткам, искалечить и убить его, но невозможно сделать одного — мне трудно выразить это словами — убить душу, дух, мысль, мечту, любовь к жизни. Смотрите-ка, араб умер, его унесли отсюда, но то, что он пропел, осталось здесь, в наших сердцах, и я, уже более сильный и богатый, понесу мечту погибшего араба в своем сердце.
23
Баньо — тюрьма, каталажка (исп.).