До омерзения набродившись по раскисшему снегу, промокнув и промерзнув (причем тайной его мыслью было слечь назавтра с гриппом), Самохин возвращался домой как в полусне.
У двери общежития, когда он, по-стариковски пошаркав о проволочную сетку, собирался войти в вестибюль, кто-то робко тронул его за рукав. Он обернулся, взглянул неприязненно на худенькую девчушку в коротком детском пальто — и не узнал ее.
— Я Катя, Голубева Катя, — с отчаянием сказала девушка, заглядывая ему в лицо. — Вы меня не узнали?
— Ну как же, как же, — машинально сказал Самохин, наморщив лоб. Ему почему-то показалось, что это одна из его учениц. — Катя Голубева, я вас отлично узнал. Так чем могу быть полезен?
— Евгений Ильич, — быстро заговорила Катя, — я не спала всю ночь. Я поняла, что вы плохо обо мне подумали вчера. Так все это неправда, я клянусь вам, неправда.
И Самохин с удивлением увидел, что она плачет.
— Может быть, это вам покажется смешным, — говорила Катя, вытирая кожаной перчаткой слезы, — но я такой человек, что мне очень трудно жить, — вы меня слышите? — очень трудно жить, если я знаю, что кто-то думает обо мне плохо, несправедливо.
— Да, но мне-то какое до всего этого дело? — Самохин только теперь понял, что перед ним вчерашняя подружка Кирилла. — Какое мне дело, что вы за человек? И кроме того, с чего вы взяли, что я вообще о вас думал? Не думал я о вас ни хорошо, ни плохо, ни тем более несправедливо. Пусть это вас больше не мучит, договорились?
— Нет, этого не может быть, — убежденно сказала Катя. — У вас на лице было такое презрение, такое пренебрежение… всю жизнь буду помнить это лицо. Вы были несправедливы ко мне, Евгений Ильич.
— Ну хорошо, — устало сказал Самохин. — Я был к вам несправедлив, о чем глубоко сожалею. Достаточно вам этого или я должен выразиться как-то сильнее?
— Вы меня совсем не поняли… — проговорила Катя, отвернувшись. — Мне не нужны ваши извинения…
— А что же вам нужно? — вспыхнул Самохин. — Вы сами-то хоть понимаете, зачем вы сюда пришли?
— Я понимаю, — печально сказала Катя. — Мне нужно, чтобы вы мне поверили, иначе мне будет трудно жить.
— А жить вообще трудно, — жестко ответил Самохин и открыл тяжелую дверь.
Рог Изобилия
Мы проснулись почти одновременно. Во всяком случае, когда я лежал с закрытыми глазами, обдумывая тиканье часов, в Ларискином дыхании послышались перебои, она шевельнулась — и с долгим ленивым вздохом выпростала из-под одеяла руки. Потом стало тихо. Я знал, что Лариска открыла глаза и, приподнявшись на локоть, смотрит мне в лицо. Я даже чувствовал выражение ее глаз, сосредоточенное, недовольное со сна и как будто удивленное: она всегда смотрела на меня так по утрам, а потом многозначительно улыбалась.
Мне хотелось протянуть этот миг, и я старательно жмурился, но глаза мои, должно быть, сильно прыгали под веками, я сам чувствовал это, и вдруг медленная ответная улыбка поползла по моим губам
Пришлось разжмуриться — и точно: Лариска смотрела на меня, прижав щеку к собственному плечу, и усмехалась.
— Ну что? — спросил я.
Она дернула плечом: ничего, мол, собственно, а что такое?
— Может, поздороваемся все-таки? — спросил я.
— А мы уже виделись, — сказала она. — Глаза-то ты напрасно открыл. Не идет тебе это.
— Ты меня разбудила своей зловещей улыбкой.
— А, действует?
Она повела над плечом подбородком и, шевельнув бровью, улыбнулась так призывно и с таким торжеством, что мне стало зябко. Разумеется, в каждой женщине пропадает актриса, но это был уже маленький шедевр, вольный этюд на тему: «Что, милый мой? Вот так-то!»
— Очень изящно, — я зевнул и повернулся к ней спиной. — Что-то подобное ты изобразила на нашей свадебной фотографии. Дракон с острова Комодо.
Наше окно было задернуто плотной коричневой шторой, но сквозь штору уже дымилось дневное солнце. Толстые складки ткани были пропитаны светом, за окном шаркали ногами прохожие, и в самом этом шарканье было что-то пыльное, жаркое, дневное, отчасти воскресное: в будни люди шаркают ногами по-другому. А в нашей комнате стоял холодный полумрак, напоминавший о музее, о темных картинах знаменитых голландцев, и жалкая «модерная» обстановка комнаты казалась вневременной, как будто была написана лет триста назад по глубокому коричневому грунту. В те времена окна завешивались особенно тщательно — специально для живописцев, которые обожали тяжелые ткани и темные полутона. Мы же с Лариской были великолепно осведомлены о гигиеническом воздействии прямого солнечного света и вынуждены были задрапировываться лишь потому, что жили на первом этаже. Механическое любопытство прохожих, не упускавших случая сверить подробности нашего частного семейного быта со своим представлением о жизни вообще, создавало в нашей комнате нечто вроде психологического сквозняка, и, если края штор не перекрывали друг друга с запасом сантиметров в пятнадцать, я начинал нервничать и ворчать, что не. в подворотне же мы живем в конце концов.
Наш дом, слишком старый, чтобы в нем было сносно жить, и слишком прочный, чтобы его снести, стоит среди мелких особняков вполоборота к проспекту, отворотив в сторону темный фасад: бывают такие высокие, хмурые, с плоскими лицами старики. То, что я согласился в свое время сюда переехать, было самой крупной ошибкой в моей жизни, но это случилось десять лет назад, когда я был еще молод и неопытен, меня пленили толщина стен, высота сводов и совершенно средневековой конструкции лифт, едучи в котором можно было сквозь граненые венецианские стекла обозревать бесчисленные внутренние балкончики, навесные башенки и витражи вестибюля — если можно так назвать обширное пространство с первого до пятого этажа, в котором мог бы поместиться Успенский собор. К лифту я, жилец первого этажа, не имел никакого отношения, но его королевская роскошь бросала на мое холостяцкое бытие своеобразный отсвет, подчеркивая его богемность и в некотором роде временность.
Кто мог предположить тогда, что этот старый дом с ханжески постным фасадом и претенциозным «убранством» внутри начнут перестраивать и из пятиэтажного он станет восьмиэтажным? Может быть, пятиэтажный еще и снесли бы — слишком нелюдимо и отчужденно стоял он на проспекте, — но на восьмиэтажный никто уже не осмеливался покуситься. Жильцы верхних трех этажей, построенных наспех из полуобожженного кирпича, недолюбливали «купцов» с нижних пяти — за высокие потолки, за толстые, старинной кладки стены, за лифт, который по-прежнему ходил только до пятого этажа, — а нижние, в свою очередь, презирали верхних и называли надстройку «скворечником». Но зато там, наверху, были отдельные двух- и трехкомнатные квартиры с широкими зеркальными окнами, а у нас, внизу, существование «скворечника» фактически узаконивало коммуналку, поскольку графские квартиры из шести-семи комнат не могли быть теперь перестроены без риска повредить опоры, на которых вся верхняя надстройка держалась.
Надстраивали в расчете на мощь фундамента, и старорежимный фундамент выдержал, но с той поры нас замучили ремонты. То и дело что-то лопалось, оседало и засорялось: долбили стены, выковыривали прогнившие деревянные балки, вскрывали паркет, прокладывали новые трубы. В тесном как колодец дворе постоянно лежали груды битого кирпича и всякого хлама, в коридорах валялись обрезки труб, батареи отопления и тоже кирпичи. Эксперимент явно не удался: дом выгнивал изнутри. Единственное, что держалось прочно, были наружные стены, их можно было бы оставить и, выпотрошив все изнутри, устроить в нашем доме ну, скажем, городской аквариум.