Она замолчала.
— Да, — сказал, взглянув на часы, Самохин. — Многовато набралось недовольных.
— Ну что вы! — с жаром возразила Чижикова. — Меньше половины.
— Нормально, — поддакнула наконец и Ханаян.
— Ну раз вы так считаете… — сказал Самохин, — вам виднее. Так что же, мне от реалистов ждать неприятностей?
— Нет, что вы, — ответила Чижикова. — Мы их нейтрализуем.
— Ну, давайте тогда перейдем к делу. А то и на урок можно опоздать.
— Это пусть Ленка говорит, — сказала Стрелковская. — Мы все от нее узнали.
— А чего говорить? — мрачно сказала Ханаян. — Письмо на Евгения Ильича написали, вот и все.
— Ах, письмо, — проговорил Самохин.
— Ну, в общем, родительское собрание было, — нехотя начала Ханаян. — И в строгом секрете. Мне мама только вчера сказала. «Кончилась, — говорит, — у вас практика». Я спрашиваю: «Как кончилась? Евгений Ильич сказал, что всю вторую четверть будет вести». — «Мало ли что сказал. Мы письмо написали куда надо. Двадцать человек подписалось, многие с высшим образованием, есть даже кандидаты наук. Такое письмо без внимания не останется».
— И все? — спросил Самохин. — И вся неприятность?
— Вы их не знаете, наших родителей, — сказала Чижикова. — Они за выпускные экзамены больше нас боятся. Они на все пойдут.
— Ну и что же вы сказали вашей маме? — поинтересовался Самохин.
— Ничего я ей не сказала, — буркнула Ханаян. — Я только спросила, подписала она это письмо или нет.
— Ну и?..
— Лена из дому ушла, — простодушно сказала Чижикова. — Она у нас вспыльчивая.
— Вот это да! — Самохин даже присвистнул. — Вот это подарочек. Вы же у меня… я же вас считал самой пассивной.
— Она просто стесняется, — пояснила Чижикова. — А вообще-то она в классе самая начитанная.
— Ничего я не стесняюсь, — возмутилась Ханаян. — Мне, например, не нравятся все эти «мнения» да «точки зрения». Я определенность люблю. Но когда вот так, за спиной, ненавижу, когда так делают.
— Ну дела, — Самохин покрутил головой. — Куда же вы ушли, любительница определенности?
— Ко мне, — ответила Стрелковская.
— А вы почему не ушли из дому?
— Моя мама не была на собрании.
— А мой отец ничего не стал подписывать, — с гордостью сказала Чижикова. — И говорить мне ничего не хотел.
— Вот это правильно, — одобрил Самохин. — А то хорошенькое дело, когда дети из дому бегут.
— Мы не дети, — обиделась Ханаян.
— Тем более. Вас, наверно, по всему городу ищут.
— Не ищут, — басом сказала Ханаян. — Я уже сегодня утром звонила. Обещала, что вечером приду.
— Ну я тронут, — сказал Самохин. — Все это очень непосредственно. Но давайте так: про письмо забыли.
— То есть как? — удивилась Стрелковская.
— Очень просто: забыли — и все.
— А вы? — спросила Чижикова.
— А я и знать о нем не хочу. Оно ведь не мне адресовано.
— Значит, мы напрасно вас задержали?
— Нет, отчего же. Я рад был поговорить…
Назаров очень волновался. Сидя в учительской на расхлябанном «кожаном» диване (подобная мебель за последние пять лет почти полностью исчезла из «присутственных мест», и только школьные завхозы за нее держались), он каждые полминуты смотрел на часы и мыс ленно чертыхался. Ругал он больше себя самого. Ругать Самохина, даже мысленно, было совершенно бесполезно Подумать только: этот пижон не счел нужным явиться за десять минут до звонка в такой решающий, можно сказать, день. Ах, распустился негодяй, распустился. Надо бы с самого начала вожжи натянуть покрепче — чтоб пена изо рта… Нет, пощадил артистическую натуру.
В директорском кабинете, дверь которого выходила в учительскую, шла оживленная беседа. Анатолий Наумович, похохатывая, занимал хозяйским разговором почетную гостью — районного методиста Ночкину. Вероника Витольдовна, также приглашенная в кабинет, голоса не подавала.
Хотя дверь была плотно закрыта, Назаров отчетливо представлял себе, как Вероника Витольдовна сидит в мягком кресле, держа на коленях «дипломатический» чемоданчик с никелированным ободком, и загадочно усмехается. Ее улыбка, казалось Назарову, проступает сквозь обитую черным дерматином дверь, как знамение крупной служебной неприятности.
Он тоже был приглашен к директору, но что-то его остановило: то ли сухость, с которой поприветствовал его Ночкина, то ли взгляд Анатолия Наумовича, беглый и участливый: так смотрят на больного, стараясь не подать виду… Назаров очень волновался, а «лобастого» все не было.
В учительской шла обычная, несколько приторможенная жизнь людей, у которых главные хлопоты еще впереди. Математичка, куря папиросу за папиросой, просматривала стопку тетрадей.
— Подойдите к окошку, Павел Борисович, милый, — сказала вдруг она нараспев, не прерывая, однако, своего занятия.
Все, кто был в учительской, повернулись к окну. Назаров встал, с достоинством прошел через комнату, оперся о подоконник. Далеко внизу, на краю пустыря стоял как ни в чем не бывало «лобастый», держа портфель за спиной, разговаривал с тремя «гимназистками», которые, судя по наброшенным на плечи пальто, только что выскочили из школы.
— Очень трогательно, не правда ли? — насмешливо сказала Софья Павловна. — Свидание под окнами родной школы.
— Молодость, молодость, — вздохнул физкультурник. — Где мои шестнадцать лет?
— Бедный мальчик, — буркнула математичка. И снова принялась за свои тетради.
— Почему же бедный? — спросила Софья Павловна, грациозно присев на валик дивана.
— Будет вечно присутствовать на празднике юности, а женится на какой-нибудь старой мымре вроде меня.
Назаров постучал костяшками пальцев по стеклу, но было слишком высоко, и Самохин не услышал. Следовало как-то оценить увиденное, произнести какие-то слова, но Назарову помешали.
Открылась дверь, и в учительскую заглянула студентка. — Павел Борисович, — робко сказала она, — тут еще трое с первого курса просятся на Самохина.
Назаров медленно повернулся.
— С первого курса? — саркастически произнес он и внезапно обозлился. — А из детского сада еще никто не пришел? Сегодня на уроке Евгения Ильича никого из посторонних не будет. Никого. Вы меня поняли?
Голова студентки исчезла. Но через секунду дверь снова открылась.
— Мы не посторонние, — возмущенно сказала студентка.
— Это уж вы позвольте судить мне, — возразил Назаров и, побагровев, вернулся на свое место.
— Стихи Блока, — несколько растягивая слова, говорила Стрелковская, — я разделила бы на черно-белые и цветные. Черно-белых я встретила больше, они напоминают гравюры: «Лошадь влекли под уздцы на чугунный мост. Под копытом чернела вода. Лошадь храпела, и воздух безлунный храп сохранял на мосту навсегда. Песни воды и хрипящие звуки тут же вблизи расплывались в хаос. Их раздирали незримые руки. В черной воде отраженье неслось».
Из стопки лежавших перед нею на учительском столе эстампов она выбрала один, показала его классу и, недоержав (чем вызвала легкий шумок), положила обратно.
— Это как гравюра, но гравюра озвученная и живая. С цветом Блок вообще поступает очень интересно: в его стихах чаще всего одно цветное слово, он или разбрасывает его, как блики, или повторяет подряд, создавая фон. «Меж двумя стенами бора редкий падает снежок. Перед нами светофора зеленеет огонек. Небо — в зареве лиловом, свет лиловый на снегах, словно мы — в пространстве новом, словно — в новых временах». А дальше совсем без цвета: «Одиноко вскрикнет птица, отряхнув крылами ель, и засыплет нам ресницы белоснежная метель…»
Последнее слово она произнесла с вопросительной интонацией и подняла глаза на Самохина.
— Вычитала где-то или сама заметила? — спросил Самохин.
— Сама заметила, — с гордостью ответила она. — Вы сказали — подумать над цветовой гаммой Блока, я подумала и нашла закономерность.
— Ну что, оспорим? — Самохин повернулся к классу.