Он резво, в неизъяснимом сладком беспамятстве выставит руки поверх бортового ограждения чуть не по локти, тряхнет ими и сразу украдкой, как преступник какой-то, взглянет на своих: никто не заметил, как мается?
Кто-нибудь станет выкликать отплывающих по имени. Такой-то, ты всегда помни, пожалуйста: у тебя — мы. Так что побереги себя.
Кому-кому, а Диме не справиться с нервами. Ударит о что придется и поищет, куда бы скрыться.
Дай-то бог тогда ему поскорей узнать, что всем на «Тафуине» точно так же будет прискорбно-прекрасно, как после объявления суровейшего и не только наперед известного, а всеми добровольно принятого приговора самой судьбы: плавать по морю необходимо, жить не так уж необходимо.
Как назвать появляющееся в это время пьянящее и возвышающее чувство, чем-то дорогое. От сообщества оно, что ли? От сближающей уравненности с такими же, как ты? Может быть!
В какой раз Дима поверит, что на «Тафуине» ему каждый чуть ли не брат. Даже ершистый, вроде завышающий себе оценки комсорг Серега.
У носовой прорези фальшборта «Тафуина» выставит горб палубник, облеченный высшим доверием вахтенного штурмана. Сразу к причальным тумбам бросится кто-нибудь из береговых, посвященный в то, как освобождают «пароходы» от ненавистных им пут. Однако пройдет вечность, а уже только потом оцинкованный трос (швартов) начнет прогибаться или рухнет серединой в море, и все, как по уговору, посмотрят на поднятые им продольные волны. Они побегут друг от друга, отчего полоска между «Тафуином» и провожающими, по сути ничего в себе не заключающая, предстанет по-новому, как будто с тайным смыслом.
Она не замедлит раздаться вширь, вместит в себя всю бухту, выходящую в океан, и станет очевидным, что потрясающе важное входит в жизнь, как все заурядное.
Перед вступлением в залив русского парохода-корвета «Америка» во всех каютах, у судовых постов, а также на открытых палубах растянуто прогремит упакованная в металл и во столько же раз усиленная команда:
— Всем моим помощникам!.. Всем… — Перед словом «явиться» капитан-директор Зубакин — маленький, колючий человек — повременит. За много лет на «Тафуине» усвоили — зачем. Не для форса. Начхал на него Зубакин! Чтобы все главы судовых служб успели прочистить себе мозги — подумали, не упустили что-нибудь?..
Заведующий производством Зельцеров вечно деловой, дальше некуда. Не последит за собой, заявится в ходовую рубку одетым кое-как, в немыслимой безрукавке, больше подходящей для пикника, и в кепке с недоразвитым козырьком.
Это ж кого угодно может возмутить! Зубакин потемнеет. Походит со сложенными за спиной руками и… смягчится. Зато потребует, чтобы старший механик Ершилов выглядел безупречно. Чуть у него что — отошлет переодеваться.
Если бы не второй штурман Лето, Ершилову, вероятно, жилось легче. Лето всегда, во всякий час при параде: «Я предан вам, капитан». В этом Ершилов постарается походить на Лето, а Зубакин с ним тем не менее обойдется как с претендующим на иное обхождение.
Наконец наступит время представить письменные рапорты, удостоверяющие, что на траулере все в норме и, вообще, рейс всем-всем обеспечен, нечего беспокоиться.
Само собой, что не обойдется без устных пояснений. Зельцеров, не считаясь с субординацией, опередит старшего штурмана:
— На рыбной фабрике все механизмы прокручены: транспортеры, шнек, вакуумный котел опробовали, пресс на семьсот атмосфер и прочее. Противней — завались. Хоть отбавляй. Тары тоже. На две загрузки.
Ершилов сразу же потупится, как обреченный, из-за чего все испытают ненужную тревогу, хоть он заверит в свою очередь, что двигатели работают во всех режимах, вполне надежны, не подведут. Кивнет Диме. Тот, посерьезнев, включит навигационную и поисковую аппаратуру, чтобы после на него не «катили бочку».
А привыкший к своему положению Зубакин — он и законодатель, и глава исполнительной власти — начнет впрямую изучать того, кто, выяснится тут, мямля — не достоин быть на «Тафуине». Презрительно скривит губы-лезвия, засопит, как лично оскорбленный. Затем покажет себя во всем великолепии, пренебрегающим как будто расчетами, сверками и чем-то еще пресным. Выдаст курс рулевому с бородой викинга в один выдох, четко и зло.
На траверзе мыса Поворотного старпом Плюхин покажется на камбузе, потом — у судового врача Ксении Васильевны, всех свободных от вахты, а попросту слоняющихся без дела потребует к себе наверх:
— Я говорю. О кэй, джентльмены! Малая приборка.
В коридоры жилых помещений, освеженных блестящими белилами, кучно вылетят разбитные молодцы и нежелающие отстать от них ни в чем те, кто посолидней, в возрасте. Под ними обрадованно застонут, заноют, загремят окованные ступеньки трапов, коротко взвизгнут шарниры железных дверей. Это окончательно убедит всех, что прощание с сушей состоялось, пора входить в ритм вахт и отдыха, заранее раздробленного Плюхиным, разнесенного по графам строгого судового распорядка.
С каждого будто свалится что-то тягостное. Кто-нибудь из салаг обязательно сплюнет за борт, непременно пружинисто, сквозь резцы, с усиливающимся цвирком. После еще точно так же.
— Фонтанируешь, сердечный? А не берешь ли вместе с тем грех на душу? В нем, — боцман укажет на окружающий аквамарин, — смекаешь, в ком? Не только знают рыбалить. Бывает — тонут. Сколько уже как в братской могиле! А ты?.. Голова-то у тебя с какой целью? Чтобы обмозговывать или не для чего почти, под размер форменной фуражки? Верхний орган желудка? — Он истинно вездесущ. Всегда выныривает, где необходим, неожиданно и ладно — не хуже матерого сивуча, округлого и тяжелого. То, что ловит всех на месте преступления, еще далеко не все. Отечески и строго вразумляет, из каждого делает «природного моряка».
Сознательная жизнь у него началась со службы на линкоре. Нередко словно въявь вышагивает на нем, навсегда святом в памяти благодарной России, давненько уже переплавленном на атомные подводные лодки. Сам не замечает, как сжимает челюсти, словно кого-то ненавидит, и твердит, что океан повсюду, абсолютно ничем не ограничен. Откуда в крови людей соль? А существующие слитно штили и штормы? Ярость? Неиссякаемая мощь? Праздное бездумье, простите? Умнейшее чувство — грусть? Склонность погружаться в себя? Способность проникать в глубины тайн, кого-то от души пожалеть? Дальше — больше. Боцман примется доказывать, что в о л н о в а т ь с я — чисто океанский глагол. Обратит внимание: что такое ритмы? Они ж приливы-отливы. После сна снова хочется вкалывать до седьмого пота, правда? Пот, между прочим, тоже какой? То-то! Что тебе забортная вода. С приятной горчинкой.
Как бы ни ухитрялись мы предстать маленькими, ничего не значащими, что ни предпринимали бы, чтобы остаться вне борьбы, чем ни оправдывали бы свою трусость — в нас ко многому обязывающий океан. Более всех благ ценящий свободу. Во всем великий, во всех проявлениях.
— Из каких щелей дребедень вылазит, — будет привычно ворчать симпатяга морской дядька, склонный заострять и преувеличивать, и Дима прислушается, так как успеет соскучиться по текучему, как стравливаемая цепь, голосу, хотя со дня окончания предыдущего рейса пройдет не так много, каких-то две недели.
У боцмана ладони немного у́же шлюпочных весел. Где-нибудь наткнется на Диму и, надеясь на его сочувствие, примется клясть время, в котором те, кого знает, оказались будто без ориентиров, заплутали средь бела дня: высматривающий, что ухватить бы себе на потребу, Зельцеров, следующий за ним, как рыба-прилипала с присосками на голове, стармех Ершилов.
— Все проще старые обычаи. Взять отдельные. Они уже почти ничто. Без сердцевины. А без них — каково? Создашь порядок? Как бы не так! Новые же все где-то. Никак не нарождаются. Не заметно, во всяком случае. Или я того, на глаза плох — не вижу? Тогда почему экипаж живет одним днем? Не подкину рубль — никто пальцем не двинет! У меня то же усердие. Стараюсь. Из шкуры вылажу, поскольку… как можно еще по-другому? Наставляю: «Делайте, как я». А может, это — зря? Одно надоеданье с моей стороны? Мешаю жить по-новому? Людям не то надо? Честь, уважение — это почти ни к чему? Что же в цене? Непреходяще? Для того же Плюхина? С младших чинов требовать бы, как раньше. Нет, как будто бережем их. Спрашивается, от чего? Чтобы не ожесточились, язви… Резонно ли? Куда плывем?..