Унте теперь уже не помнит, когда первый раз увидел ее. Правда, в одном он уверен, было это раньше, чем брат разошелся с Ефимьей, первой своей женой, и без всяких обиняков написал родителям о том, что наконец нашел свою женщину, с которой-де сможет счастливо прожить остаток жизни, ибо обоих связывает духовное родство, настоящая любовь.
Старый Гиринис резко ответил, омрачив его счастье: к чему, мол, такие фокусы на исходе пятого десятка — одну бросать, с другой — под венец, словно какой-нибудь птенец желторотый.
Даниелюс пытался переубедить старика, объяснить ему, какие они с Ефимьей чужие, но Йонас Гиринис стоял на своем: нет, не подобает такое серьезному человеку, так поступают ветрогоны; во всяком случае в роду Гиринисов никто себя на посмешище не выставлял.
Сын, обиженный отказом отца, целый год в родной деревне не появлялся, напоминал о своем существовании только скупыми письмами, где словно в отместку всегда приписывал: «самые горячие приветы от меня и от моей Юргиты».
Унте незлобиво посмеивался над пофыркиваниями отца, не забывал при каждом удобном случае вставить, что когда-то и первую супругу Даниелюса, Ефимью, тот встретил не очень-то дружелюбно («И надо же было черт знает откуда привезти ее, словно на родине своих девчат нет…»). Но Йонас Гиринис насмешки сына пропускал мимо ушей, ибо свято верил, что жены — не перчатки, и негоже их менять когда заблагорассудится, только господь бог дает и забирает женщину, на все его воля. Не смягчилось сердце старика и тогда, когда Даниелюс со своей новой женой приехал в Дягимай и Юргита сразу же расположила к себе всех. Свойская, веселая, услужливая, остроумная, покладистого нрава, она за короткий срок успела растопить ледяную стену, отделявшую одну семью от другой, поэтому и холодная сдержанность отца казалась не столько естественной, сколько притворной. Старик и сам не мог устоять перед чарами своей невестки.
Унте никогда такой женщины, как Юргита, не видел. Женщины, которая умеет так заразительно смеяться, так стрелять глазками, вовремя найти подходящее слово, от которого на душе становилось тепло-тепло.
В тот давний вечер, когда все улеглись, а Даниелюс со своей женой, впервые приехавшей в деревню, отправились в светелку спать, осоловелый Унте долго бродил по усадьбе, кружил вокруг построек, заросших старыми деревьями, на их блестящей листве причудливо переливались лунные блики. Унте хотелось, чтобы брат скорее убрался, а в другой раз приехал без жены. Но в ту осень он снова появился с Юргитой и двухлетним сыном: отец пригласил их на яблоки. Юргита, разгоряченная, сновала, как девочка, между кухней и уставленным яствами столом, помогая умаявшейся Юстине. И Унте уже не хотелось, чтобы брат с семьей скорее уехал, было приятно, чертовски приятно чувствовать близость Юргиты, слышать ее раскатистый ласковый смех и печальной улыбкой отвечать на ее дружеские взгляды.
— Теперь, когда мы перебрались в ваш район, держись, Унте: прокутим мы все твое хозяйство, — пошутила она.
— Не бойтесь, хватит на всех. Только приезжайте почаще, — ответил Унте и весь покраснел, устыдившись своего горячего приглашения.
— Обязательно приеду. Ведь у вас так хорошо, словно выросла здесь.
В ту ночь, после того как Даниелюс с Юргитой устроились на ночлег в светелке, Унте не потянуло во двор. Он не отправился бродить по усадьбе, а нахохлившись сидел в углу избы и не сводил глаз с Салюте, стелившей постель. Коробили ее полнота, ее толстые икры, угловатые, почти мужские движения. Но когда она повернулась к нему и улыбнулась доброй, застенчивой улыбкой, выявившей едва заметную ямочку на заплывшем подбородке, Унте стало тоскливо и стыдно.
А ведь был же жаркий летний день и благословенный ливень с молниями во все небо. Была же поездка вдвоем на мотоцикле — мчались из Альгирдишкской пущи, и шумели над их непокрытыми головами дубовые ветки, встревоженные дождем… Да, все это было. Тогда он, Унте, не видел ничего, кроме нее, Салюте, насквозь промокшей девчонки в прилипшем к телу цветастом ситцевом платьице.
— Послушай, — прошептал он, когда они оба легли, — я вспомнил, как мы с тобой познакомились. То есть знать-то я тебя знал давно, но в тот день меня как бы осенило: вот какая мне женушка нужна.
Салюте тихо рассмеялась.
— Куда лезешь? Пьяный ты. Спи. — И ласково шлепнула его по руке.
— Выпить, что ли, нельзя? Ведь родной брат приехал. И потом совсем я не пьяный. Неужто только пьяный может признаться в любви своей женщине? А я тебя… да ты и сама, Салюте, знаешь… Ты для меня самая красивая из всех, кого я только видывал.
Унте казалось, будто из светелки доносятся шепот, шорохи, и, распаленный подозрительными звуками, он шептал жене нежные словечки, страстно ласкал ее, стараясь заглушить то, что будоражило душу.
III
Унте зажмуривается, горестно качает головой, тихонько ругается. Злополучный потолок! Может, только Ляонас Бутгинас не поднял бы его на смех, расскажи ему Унте, какая чертовщина мерещится в собственной спальне. Ну не спятил ли он? В самом деле, чего вчера не остался обедать у брата, чего потом наклюкался, чтобы погасить пожар, пылающий в его душе?
Унте дотягивается до брошенной на подоконник книги — четвертый раз сегодня принимается читать, но даже страницу не одолел.
— Все дрыхнешь? — спрашивает Салюте, просунув голову в дверь кухни. — Уже за полдень. Пора мне на ферму свиней кормить.
«Мог бы помочь, но она обязательно отрубит: не надо».
— А свою скотину не забыла?
— Неужто, думаешь, я ждать буду, пока книгу прочтешь?
— Старики все еще сидят…
— Не бойся, не налакаются. Это не ты, — жестко бросает Салюте, стоя уже на пороге.
— Что за чушь порешь? Я тебе что — Стирта, который каждый день под градусом? — злится Унте.
— И ты голову теряешь. Порой не поймешь, какой бес в тебе сидит. И вчера думала — вернешься из Епушотаса и будешь носом землю рыть.
— Мог бы. Повстречался мне один дружок. Пристал: «Пошли в ресторан!»
— Ну и слава богу, что не поддался… Может, говорю, образумишься…
Унте минуту-другую молчит, уткнув нос в книгу. «Ах, скорей бы она отправилась свиней своих кормить…»
Не дождавшись, пока за Салюте закроются двери, Унте выдыхает:
— А все-таки я добьюсь своего. Дом культуры будет светить на весь Епушотасский район, как храм божий, а Жгутас-Жентулис не дождется памятника.
— Дай-то бог, — усмехается Салюте. — А не повторится ли история с фабрикой: бегал, носился как угорелый, орал на весь свет, баламутил воду, а что вышло — пшик?
— Вперед не забегай, фабрику еще не построили, — сердится Унте: кому приятно, когда о неудачах напоминают.
— Не построили, так построят.
— Поживем — увидим…
— Может, взорвешь ее? — не унимается Салюте. Ей доставляет большое удовольствие дразнить мужа.
— Чего язык распустила! Марш скорей к своим свиньям — мне пора штаны надевать!
Салюте обиженно хлопает дверьми кухни, а Унте все еще валяется в постели, пытаясь заглушить нахлынувшую обиду. Вот тебе и баба! Вот тебе жена! Послушаешь ее и невольно к рюмке потянешься…
— Сегодня у Мармы горячий денек, — доносится голос отца. — Суббота. Почитай, половина Дягимай в баню нагрянет.
— Банщик, видать, тертый калач, — бормочет Григас.
Унте смотрит в книгу, ничего не соображая, потом швыряет ее на подоконник и вдруг сбрасывает с себя одеяло. Наспех натягивает штаны, влетает в одной сорочке на кухню, а оттуда, умывшись холодной водой, чешет назад в спальню — одеться как следует. И снова возникают видения детства: расписанное морозными узорами окно, летчики Дарюс и Гиренас возле своей «Литуаники» на фотографии, заливистое пение кочета и ленивый лай собак.
Старики все еще белят усы пивной пеной. На щеках — багрянец, на душе хорошо, и хмель нисколечко не берет.
— Спишь до обеда, как граф какой, — незлобиво язвит отец. — Может, кофейку с банкухеном?