— На кой такому мужику твой кофеек, — возражает Григас. — Ты пивка ему налей, сыру, копченого окорока отрежь. Посидишь с нами, Унте?

— Сесть-то сядет, вот только встанет ли, — говорит Гиринис, опасливо косясь на сына.

— Раз так, то и впрямь присяду!

— Тебе бы только наперекор… — Гиринис разочарованно и печально качает головой. — Возразить бы только…

— Слышал, тебе у брата вчера не шибко повезло, — говорит Григас, подвинув бокал к Унте. — Даниелюс умный мужик, но, видать, не вник в дело.

— Ум у таких знаете где? В заднице, — ухмыляется Унте. — Всё заседают. — И уже почти жалеет: зачем так о брате при чужом человеке?

— Работа такая, — заступается за Даниелюса Григас. — Без совещаний, без постановлений шагу не шагнешь. А ты, Унте, молодец, что за культуру взялся. И насчет этого памятника голос поднял. Коли уж делать из человека святого, то пусть он и вправду будет святым.

— Вам обоим только и делать, что гадать, кто святой, а кто так себе — блаженный, — перебивает гостя Гиринис. — Ты сына моего не подзуживай, Антанас, он и так, надо или не надо, пускается во все тяжкие.

— Будь у нас Дом культуры — мы бы ого! Город позавидовал бы, — продолжает Григас, не боясь прогневить хозяина. — У кого голова на плечах, тот понимает, что колхозу надо. А то, что Стропус хвостом вертит, не беда, мы его прижмем. Нагрянем скопом и прижмем.

— Хоть один человек нашелся, — Унте поднимает бокал. — За твое здоровье, дядя. — Выпивает до дна, тут же наливает себе снова и под глухое бормотание отца «наперекор, все наперекор» опрокидывает. — А теперь дуйте без меня. Спасибо тебе, дядя, на добром слове. — Встает не спеша и, нарочно шатаясь как пьяный, топает к дверям, криво усмехаясь.

Бог ты мой, сколько раз он это видел: увязшие в сугробах плетни, кривой колодезный журавель с дубовой колодой-гирей на конце. Чуть поодаль — затейливая вязь голых яблоневых веток, хлев, а за хлевом — верхушки осин, справа — серое обледенелое шоссе. По ту его сторону — снова усадьбы. Всюду, куда ни глянешь, усадьбы. Деревня. Старые, построенные десятки лет тому назад хаты, только хозяйственные постройки и летние кухоньки, сложенные из силикатных плит, новые.

Унте сладко потягивается, стоя на обледенелых деревянных мостках. В груди разливается приятная пивная теплынь, хочется куда-то идти, что-то делать, только не растерять бы эту негаданную радость. Эх, кабы еще бокальчик… Но не возвращаться же обратно. Вот и слоняйся из самолюбия по задворкам один до вечера. А вечером что? Та же спаленка, та же кровать, та же Салюте под боком… Правда, как водится, спросит у детишек, сделали ли уроки, пожурит их, ежели начнут шалить. Как ни крути, все-таки кое-какое развлечение. Да, ежели бы не детишки, можно было бы со скуки подохнуть. Завтрак, обед, ужин. Ночь проваляешься в постели, и снова завтракай, снова тащи корм для коровы, снова толки картошку для свиней, снова коли дрова, неси в избу воду. Стежку расчисть, ежели за ночь замело. Каждый божий день та же песня, хоть волком вой. Потом придет весна, все вокруг зазеленеет, запестреет от цветов, солнце и то взойдет в небе по-другому, вот только дни будут схожи, как горошины в стручке: с утра до вечера на тракторе (осенью на комбайне), уход за огородом, три раза на дню кормежка, и так — до самой зимы. День за днем, год за годом, до гробовой доски. За все это время в деревне отпразднуют сотни именин и дней рождения, спляшут на сотнях крестин и свадеб, зароют в землю десятки близких, с которыми без водки (раньше, если верить отцу, и пива хватало) никак не распростишься. Но и эти развлечения как бы заранее запланированы. Неведомо, какое из них когда состоится, только одно знаешь — состоится, обязательно состоится, зачерпнешь ты свое из наполненной доверху цистерны, уготованной тебе судьбой… Может, этот банщик прав, когда уверяет, что жизнь стоит ровно столько, сколько удается урвать удовольствий до смерти. Но чем тогда человек отличается от скотины?

Унте сам не свой. Добредет до шоссе и — обратно. Пнет сапогом сруб колодца, сунет нос в летнюю кухоньку. Отовсюду на него пялится скука. Даже Маргис, привязанный к дверям хлева, лает от скуки, занудливо постукивая цепью о наскучившую конуру. Пес скалит зубы, словно улыбается хозяину, виляет хвостом. Подхалим! Ты хороший пес, преданный, дай я поглажу твою умную голову.

Унте опускается перед Маргисом на корточки, зажмуривается и, чуть заметно улыбаясь, застывает в такой позе, пока пес лижет ему лицо. И вдруг ни с того ни с сего вспоминает: сын сестры Бируте — Кястутис — просил поговорить с Бутгинасами, чтобы те его в свою семейную капеллу приняли. Давеча Унте напомнил об этом Ляонасу, и тот согласился. Приведи, говорит, мальчишку — и все. Почему бы его сегодня не привести? К Бутгинасам не всякий захаживает (Руты побаиваются), поэтому пиво у него не переводится. Но он, Унте, не за пивом же… Да шут с ним, с пивом! Унте посидит, музыку послушает, а потом… Потом, ясное дело, домой. У Бутгинасов всегда приятно, уходишь от них, будто заново народился. Как же, старый друг… Настоящий!

IV

Когда колхоз построил баню, а Робертасу Марме предложили место банщика, он и перебрался сюда, заняв тесную каморку, расположенную рядом с комнатой для переодевания. Марма придвинул к стене широкую лавку, на которой спал, поставил под единственным оконцем небольшой четырехугольный стол, в угол задвинул платяной шкаф, а между ним и дверьми втиснул книжную этажерку, повесил на стену две-три репродукции неизвестных художников и фотографию женщины, но фотографию вскоре снял и сунул в фанерный ящичек, предназначенный для хранения разных документов. Там же пылилась толстая тетрадь с густо исписанными страницами. Другую такую же тетрадь, исписанную наполовину, Марма прятал на этажерке за книгами.

Время от времени, улучив свободную минутку, Марма вытаскивал свою тетрадь и записывал все, что, по его убеждению, было достойно внимания истории. Потом ставил на стол круглое зеркальце, смотрелся в него, строя всякие рожицы, и тихо разговаривал со своим отражением. Неужто это ты, Робертас Марма? Тот самый, пышущий здоровьем молодой человек, дурачивший почти тридцать лет тому назад в дягимайской школе ребят, учивший их ложной мудрости? Когда ты летал на своем велосипеде по деревне, все девки пялили на тебя глаза. В какой двор ни завернешь, тут же бросаются к тебе и любезно просят в избу, к столу. Окажите любезность, господин учитель, садитесь, ешьте, пейте, не гнушайтесь, уважьте, пожалуйста. Как же, Робертас Марма фигурой был. А нынче? Ноль без палочки! Пустое место! Те, кто когда-то лебезили перед ним, нынче не стесняются и прикрикнуть, и обругать, ежели в бане горячей воды не хватает или веники облезлые. Иной даже по фамилии не назовет. Робертас Марма? А, это тот, который колхозную баню топит. Банщик! Какой-то языкастый дурак прозвал его так, прозвище как банный лист и прилипло. Да, Робертас Банщик (ха, ха, ха!), скрутила тебя жизнь в бараний рог. Эх, был бы поумней, смылся бы из родных мест, где друг друга закладывают, и жил бы себе где-нибудь в Америке. Собственный автомобиль, собственный дом, благородная компания. Глядишь, и всплыл бы, не зачах, пробился, там и не такие олухи припеваючи живут.

— Надо было махнуть через границу, когда русские к Литве подходили. И махнул бы, если бы не ты, Йоне. Отговорила, слезами отмолила, а потом ничего другого не оставалось, как в лес податься. Комедия, да и только.

— Мог пойти в армию, как все люди. Но тебя в лес потянуло, глупая ты тварь. Не хватило ума, не подумал, что сам увязнешь и меня с детишками под монастырь…

— А ты меня заложила, потаскуха старая, только бы шкуру свою спасти.

Смех, похожий на визжание. Марма тщетно пытается представить ее лицо. Какая-то бесформенная масса. И губы. Только губы. Похотливые, отвратительно искривленные. Умеющие целовать и поносить. Однажды, рассвирепев, он сказал ей: с таким ртом, как у тебя, мужиков можно без соли глотать…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: