I.
Раз вечером, в опере, сидел я промежду одним парижским мещанином, который с глубокомысленным видом говорил, при втором акте Фрейшюца1:
– Просты же немцы, если верят этаким пустякам!
И одним добрым немцем, который с негодованием восклицал, воздев глаза и руки к небу, то есть к потолку:
– Французы – народ чересчур скептический. Не понимают они чудесного.
Задетый мещанин продолжал, обращаясь к жене:
– Право, этому филину, что вертит глазами и хлопает крыльями, не прилично быть на французской сцене.
Обиженный немец со своей стороны продолжал, обращаясь к звездам, то есть к кенкетам2:
– Филин хлопает крыльями не в такт, и глаза у него наискось. Надо бы ему сделать глазную операцию. Германская публика не потерпела бы такой небрежности в поставке на сцену!
– У немцев нет вкуса, – говорил парижский мещанин.
– У французов нет совести, – говорил немецкий зритель.
– На кого сердятся эти господа? – спросил я в антракте у одного зрителя – космополита, который сидел сзади меня, и который, кстати сказать, большой со мною приятель. – Отчего плохая постановка филина занимает их сильнее, чем смысл драмы, так дивно передаваемый музыкой?
– Немец недоволен некоторыми частями выполнения, – отвечал космополит, – он привязывается к декорации. Это большая снисходительность или скромность с его стороны. Что ж до мещанина, он ходит в оперу смотреть спектакль, и слушает музыку глазами.
– Кстати! Говоря только о спектакле, – подхватил я, – как он вам кажется? Вы видали представления этого великого произведения в первых театрах Европы: не находите ли, что оно худо, как говорится, идет в нашем?
– Я не совсем недоволен этим шабашом, – отвечал он, – хоть и думаю, что тут в нем слишком мало чертовщины.
Явления первого плана слишком небрежны, слишком резки и не строго согласуются со словами драмы и с намерением композитора. Например, я не видал вепря, дикий рев которого так искусно выражен в музыке. Если он прошел, значит, так быстро, что я его не заметил. Вместо тени Агаты я видел только какого-то мертвеца.
Скелеты и привидения здесь гораздо безобразнее, чем следует, и отнюдь не производят того впечатления, какое в Германии производит бесчисленное множество собак и птиц, бросающихся на сцену. Между тем, лай и шум крыльев показаны в оркестре, и отнимать у мысли Вебера эти необходимые ее проявления, значит поступать с нею несколько легкомысленно. Вот на что жалуется немец, и он прав.
Но для меня тут служит вознаграждением красота пейзажа, глубина декораций, прозрачность туманов, что-то художественное, поэтическое и возвышенное, господствующее в сочинении картины. Ни на какой другой сцене не нарисовали бы с таким вкусом местоположение, само по себе взятое.
Этот каскад, сухой и холодный шум которого проникает в вас и студит, эти завесы тумана, которые то редеют, то сгущаются, – все превосходно подсмотрено и почувствовано декоратором. Причина в том, что у француза больше, чем у немца, чувства истинной красоты природы: доказательство – великие пейзажисты, которых несколько лет уже производит одна Франция. С этой стороны видно настоящее возрождение.
Немец иначе смотрит на вещи; он украшает природу. Она недостаточна для его воображения. Он населяет ее призраками, самым действительным предметам придает фантастические формы.
Германская сцена старается до мелочной подробности осуществить такую мысль поэта. Здесь же, по моему мнению, хорошо сделали, что об этом не заботились. Эффектам фантазии надо бы пожертвовать эффектами истины, и, может быть, прекрасные эффекты пропали бы даром, не достигнув ужасающей странности противных эффектов.
Вообще, можно сказать, что каждый народ имеет свое фантастическое, и что соединить фантастическое двух народов было бы больше, нежели трудно.
– Если вы разумеете Париж и Вену, – отвечал я – согласен, что разница тут очень резка. Но если вы спуститесь в средину нашего народа, проникните в провинции, в глушь деревень, то найдете поверья, настолько схожие с германскими и шотландскими, что невольно признаете один общий источник всех этих народных поэм.
Поэты и художники различных нации вдохновляются ими более или менее.
Англия имеет Шекспира и Байрона, Германия – Гёте, Польша – Мицкевича, Шотландия – Оссиана и Вальтер Скотта. У французов ничего подобного нет.
Наши суеверия не имели ни одного знаменитого истолкователя и не будут иметь. Вольтеровский дух нанес им решительный удар, и наша новая фантастическая школа была только бледным подражанием школам наших соседей. Она не произвела ничего прочного, была просто делом моды.
Француз высшего и среднего класса смеется над сказками о мертвецах, и запрещает слугам возмущать ими головы детей. Просвещенный немец также им не верит, но не смеется над ними, а любит их. В этом отношении никто так хорошо не изобразил германского духа, как Генрих Гейне.
Что до нас, – продолжал я, – мы с чрезвычайным удовольствием прочли сказки Гофмана. Но впечатление, от них полученное, не изменило нашей страсти к логике, нашей властительной потребности в изыскании причин и, следственно, того несколько холодного и насмешливого рассудка, который кажется оскорбителен для немца.
Признаюсь, нет ничего смешнее, как неверующий, который все хочет объяснять, ничего не зная. Но не менее смешна и другая слабость, состоящая в страсти воспрещать себе всякое объяснение, несмотря на хороший запас учёности. В этом, кажется мне, различие между двумя нациями. Француз, из любви к действительному, отвергает всякую новую истину, либо пренебрегает ей. Немец, по склонности к мечтательному, не решается признать истины, не согласной с его химерами.
Но, повторяю вам, низойдите в средину народа. Вы отыщите в больших городах людей смышленых и деятельных, которые, будучи знакомы с понятиями и логикой высших классов, помнят еще поверья детства и сказки своих деревенских кормилиц. А если пойдете в деревню, даже не слишком далеко от Парижа, найдёте сказку о Волшебном Стрелке столь же живой в воображении поселян, как сейчас видели ее в театре.
– Очень желал бы удостовериться, – сказал космополит.
– За чем дело стало! – возразил я, – ступайте, потолкуйте со сторожами и дровосеками леса Фонтенбло.
Они расскажут вам, что слыхали в ненастные осенние ночи, как невдалеке проносилась фантастическая охота великого охотника. Есть даже те, кто встречал эту ужасную охоту: испуганных ланей, бегущих от шумной стаи собак; огромных борзых, порода которых утрачена и которые опережают в быстроте блуждающие огоньки; охотников, с их рогами, издающими погребальные звуки, и самого великого охотника, в красном платье, с развевающимся султаном, на чёрной, как смоль, лошади, прыгающей, храпящей, и спаляющей под копытами кустарник вокруг вековых деревьев, которые образуют, в самой темной глуши бора, перекрестки великого охотника.
– Я часто хаживал под этими прекрасными деревьями, – отвечал мой собеседник, – когда они бывали покрыты солнцем и зеленью; но никогда не подозревал, чтобы выходцы с того света осмеливались потешаться так близко от столицы.
– Если обещаете не смеяться надо мной, – сказал я, – я расскажу вам, как я сам чуть было не поверил басне, во многих отношениях схожей с поэмой о Фрейшюце.
– Сделайте милость, – отвечал он, – обещаю вам все, что угодно.
II.
– Хорошо! – продолжал я, – перенеситесь же мысленно за восемьдесят лье отсюда.
Вообразите, что вы в средине Франции, в зелёной и свежей долине на берегу Эндры, у подошвы ската, осененного красивым орешником, который называется Кот-Дюрмон и господствует над ландшафтом, увлекательным и для зрения и для мысли. Это узкие луга, окаймленные ивами, ольхами, ясенями и тополями.
Несколько рассеянных хижин. Эндра, глубокий и молчаливый ручей, который извивается, как спящий уж, в траве, и который громоздящиеся по обоим его берегам деревья таинственно прикрывают своей недвижной тенью. Крупные коровы, мычащие с серьезным видом; жеребята, прядающие около маток. Какой-нибудь мельник, идущий за своим мешком, взваленным на тощую клячу, и поющий для разогнания скуки унылой и каменистой дороги. Местами мельницы, наставленные по реке, со скатертями их пенящихся шлюзов и красивыми деревенскими мостиками, по которым вы, может быть, пройдёте не без маленького содрогания, ибо они меньше всего на свете прочны и удобны. Какая-нибудь старуха с прялкой, присевшая под кустом, пока ее гуси украдкой щиплют соседскую пашню. Вот и все принадлежности этой сельской картины.
Не умею вам сказать, в чем именно ее прелесть, но вы будете ею проникнуты, особенно если в весеннюю ночь, незадолго до покоса, пойдете по луговым тропинкам, где трава, перемешанная с тысячами цветов, достает вам до колен, где кустарник дышит благовонием боярышника, и вол мычит заунывным голосом. В осеннюю ночь прогулка ваша будет менее приятна, зато более романтична.
Вы пойдете по мокрым лугам, покрытым белой, как серебро, скатертью тумана. Вам надо будет остерегаться рвов, налившихся водой от какого-нибудь вспухшего рукава реки, и прикрытых тростником и осокою. О таком рве даст вам знать внезапное прекращение кваканья лягушек, ночной концерт которых нарушится вашим приближением.
И если бы случайно прошла в тумане мимо вас высокая белая тень, гремя цепями, не спешите радоваться, что видели привидение. Это, может быть, белая кобыла какого-нибудь мызника, влачащая цепь, которою перепутаны ее передние ноги.
Самая таинственная и самая живописная из тамошних мельниц, скрытых под навесом дерев и ограждённых крутыми обрывами берега Дюрмона... (Боже мой! Если бы кто из деревенских жителей нашей Черной Долины услышал теперь это название, вы увидели бы, как он навострил уши, словно пугливая лошадь). Самая красивая, говорю, из мельниц, некогда и самая цветущая, а нынче вовсе не такая, есть мельница Бланше.