– О, нет, вы не придёте.
– Извините, синьора; приду непременно.
– Да как же вы смеете? По какому праву?
– Я приду для того, чтобы удовлетворить любопытство синьора Гектора, которому очень хочется знать, кто я такой. Приду по праву, которое вы мне дали тем, что смеялись с ним надо мной.
– Вы, кажется, грозите, синьор Лелио? – сказала она, скрывая свои страх под маской гордости.
– Нисколько. Не бояться другого – не значит еще угрожать ему.
– Но Гектор вам ни слова не говорил. Он нисколько не виноват в моих насмешках.
– Но он ревнив и сварлив... Сверх того, он храбр. Я, синьора, не ревнив, потому что не имею на то никакого права. Но я тоже сварлив и, может быть, я тоже не трус, хоть и не Гримани.
– О, я в этом уверена, Лелио! – вскричала она таким тоном, что я вздрогнул с головы до ног, потому что ничего подобного еще не слыхал от нее.
Я с удивлением посмотрел на нее. Она потупила глаза с видом вместе и гордым и скромным. И я опять был обезоружен.
– Синьора, – сказал я ей, – я буду делать, что вы прикажете, как вы прикажете, и только то, что вы прикажете.
Она несколько времени молчала, как будто не зная, на что решиться.
– Прийти еще раз под видом настройщика невозможно, – сказала она, – это повредило бы моему доброму имени. Гектор непременно скажет тетушке, что, по его мнению, вы не настройщик, а какой-нибудь искатель приключений; а если тетушка это узнает, она скажет маменьке. О, Лелио, вы знаете, я дорожу только одним человеком на свете – матушкой! Я боюсь только одного – как бы не огорчить ее! А она меня, однако, очень плохо воспитала... вы видите!.. она ужасно меня избаловала... Но она такая добрая, такая милая, и всегда так печальна... Она меня так любит!.. Ах, если бы вы знали!
И крупная слеза скатилась с черных ресниц синьоры; она хотела было удержать ее, но не могла, и слеза упала на ее руку.
В волнении, вне себя, побежденный наконец богом любви, с которым нельзя шутить не наказанно, я прильнул губами к этой прелестной ручке, и слеза, которую я вдохнул в себя, как тонкий яд разлила пламень в моей внутренности.
В эту минуту послышались шаги кузена; я поспешно встал и сказал:
– Прощайте, синьора. Клянусь честью, я буду слепо вам повиноваться. Если вашему братцу вздумается оскорбить меня, я не стану защищаться. Пусть я лучше прослыву трусом, чем заставлю вас пролить еще хоть одну слезу...
И, поклонившись ей почти до земли, я ушел. Кузен был, кажется, человек не такой воинственный, как она говорила, потому что он первый поклонился мне, когда я проходил мимо него.
Я шел медленно и печалился, думая, что мне суждено уже никогда не видать ее. Сделавшись истинной, любовь моя стала великодушнее.
Я оборачивался несколько раз, думая, не увижу ли еще хоть бархатного платья синьоры; но она скрылась. Проходя ворота парка, я увидел ее в аллее, которая шла вдоль стены. Она шла тихо, притворяясь, будто задумалась. Ей хотелось показать, что один лишь случай привел ее туда. Но она едва дышала, оттого что слишком скоро бежала, чтобы поспеть туда в одно время со мной, и прекрасные ее волосы были растрепаны, потому что она пробиралась сквозь кусты. Я хотел приблизиться к ней, но она показала мне знаками, что кто-то идет за ней. Я думал было перескочить через ограду, но не решился. Она махнула мне рукой в знак прощания, и при этом бросила на меня такой взгляд и улыбнулась так восхитительно, что я был вне себя от восторга. В эту минуту она была прекраснее, чем когда-либо. Я приложил одну руку к сердцу, другую ко лбу и убежал, счастливый и влюбленный до безумия.
Ветви позади синьоры зашевелились; но и тут, как и везде, кузен опоздал. Меня уже не было.
Возвратясь домой, я нашел письмо от Кеккины.
«В прошлое воскресенье я отправилась к тебе, – писала она, – чтобы отдохнуть в Кафаджоло от театральных трудов. В Сан-Джованни карета моя опрокинулась; я ушиблась не больно, но экипаж весь переломан. Глупые деревенские кузнецы говорят, что его не починят раньше чем дня через три. Приезжай за мной в своей коляске, если не хочешь, чтобы я умерла со скуки в этом дрянном трактире...»
Через час я пустился в путь и на рассвете приехал в Сан-Джованни.
– От чего это ты здесь одна? – спросил ее, стараясь вывернуться из ее длинных рук и освободиться от саженных объятий.
– Я поссорилась с Нази, – отвечала она, – бросила его, и знать о нем не хочу!
– Хорошо поссорилась! Бросила его, а сама скачешь к нему в деревню.
– Конечно, поссорилась! Я строго запретила ему за мной следовать.
– И чтобы ему не в чем было ехать, ты взяла его карету, да еще изломала ее дорогой.
– Да он сам виноват! Надо же мне было погонять кучера; у Нази прескверная привычка вечно догонять меня. Я жалею, что не убилась, когда меня опрокинули. Пусть бы он приехал и нашел меня при смерти: тогда бы он увидел, что значит сердить такую женщину, как я!
– То есть, такую сумасшедшую. Однако ж ты не будешь иметь удовольствия умереть, чтобы отмстить Нази, потому что, во-первых, ты совсем и не ушиблась, а во-вторых, он и не думал гнаться за тобой.
– О, он, верно, проскакал здесь ночью, не воображая себе, что я сижу в трактире! Ты, я думаю, с ним встретился, когда ехал сюда. Бьюсь об заклад, что мы найдем его в Кафаджоло.
– С него станется.
– Если б я знала это наверняка, то просидела бы здесь целую неделю, чтобы потревожить его и чтобы он подумал, будто я исполнила свою угрозу – уехала во Францию.
– Как тебе угодно. Я оставлю тебе свою коляску, и сиди здесь, сколько хочешь. А мне, право, в этом трактире совсем не весело.
– Если б ты был не глупец, Лелио, ты бы отмстил за меня.
– Спасибо! Я нисколько не обижен, да и ты, я думаю, тоже.
– О нет, я смертельно обижена!
– Он, верно, не согласился купить тебе на двадцать пять франков белых перчаток, а вместо того подарил на пятьдесят тысяч бриллиантов. Что-нибудь этакое?
– Нет, нет, Лелио. Вообрази, что он хотел жениться!
– Ну что ж! Если только не на тебе, то почему бы и нет?
– Но что хуже всего, он хотел, чтобы я позволила ему жениться и не переставала любить его. И вообрази, что после такой жестокой обиды он имел дерзость предложить мне триста тысяч франков, чтобы только я позволила ему жениться и между тем не изменяла ему!
– Триста тысяч! Это очень порядочно. Послушать тебя, так он уже предлагал тебе, по крайней мере, миллиона два, и ты вечно отказывалась. Если б ты была не такая охотница отказывать, Кеккина, ты бы давно сделалась страшной богачкой.
– Ты вечно шутишь, Лелио. Погоди, когда-нибудь ты увидишь! Да если б я захотела, то была бы королевой, не хуже другой. У Бонапарта, говорят, много племянников, и он всех их хочет сделать королями, африканскими или турецкими что ли. Легко может быть, что какой-нибудь из них на мне женится. А сестры-то Наполеона? Они теперь все королевы, а чем они лучше меня? Что, у них больше моего ума, больше талантов, больше выразительности в жестах? Что это, какой бы у меня двор был? Все говорят, что я удивительно хороша в роли королев.
– Точно, ты превосходно играешь королев, особенно мифологических. Однако ж, позволь заметить, что ты надела шлафрок навыворот и утираешь слезы шелковым чулком. Отложи на время свои честолюбивые мечтания, оденься и поедем.
По дороге, слушая отчаянные разглагольствования Кеккины, я кое-как понял, в чем дело. Нази влюбился в какую-то девушку на балу и предложил ей свою руку. Когда он объявил об этом Кеккине, та почла нужным упасть в обморок и получить конвульсии. Отчаяние ее до того перепугало бедного Нази, что он, в утешение, предложил ей оставаться его любовницей, хоть он и женится. Кеккина, видя, что он начинает сдаваться, гордо отказалась делиться с кем бы то ни было сердцем и кошельком своего обожателя. Она послала за почтовыми лошадьми и подписала (или, по крайней мере, сказала, будто подписала) контракт с директором парижской итальянской оперы. Слабый Нази не мог выдержать мысли, что должен променять женщину, в которую он, как ему казалось, почти влюблен, на другую, в которую еще не совсем влюбился. Он начал просить прощения у певицы и перестал искать руки знатной девушки, имени которой Кеккина не знала. Кеккина смилостивилась; но на другой день она случайно узнала, что жертва, принесенная ей графом Нази, не велика, потому что между сценой отчаяния и примирением ему отказали. Кеккина в досаде уехала, оставив графу письмо, в котором говорила, что не хочет больше его видеть. Она пустилась во Францию, но по дороге заехала в Кафаджоло, надеясь, что Нази ее догонит и не позволит своей любезной продолжать мщение, от которого она начинала уже уставать.
Все это не было у Кеккины ни следствием расчета, ни корыстолюбивой интригой. Она, правда, любила роскошь и не могла обойтись без нее. Но у нее был такой решительный характер, и притом она до того верила в судьбу свою, что каждую минуту рисковала хорошим для лучшего. Она всякое утро переходила через Рубикон в твердой уверенности, что на другом берегу найдет царство еще богаче того, которое покидала. Она нисколько не играла роли женщины в отчаянии и не давала притворных обетов. Напротив, в минуты досады с ней делались настоящие нервные припадки. Вольно же было ее обожателям принимать пылкую досаду за жестокую печаль, которая борется с гордостью! Кто ж виноват, что мы даемся в обман нашему собственному самолюбию?
– Однако ж ты ужасно попадешься, – говорил я ей по дороге, – если Нази отпустит тебя с миром во Францию.
– О, этому не бывать! – отвечала она с улыбкой; а между тем, несколько минут назад говорила, что ни за что на свете не склонится на его просьбы.
– Ну, однако же, положим, что это случится. Ведь невозможного тут ничего нет. Что ты тогда станешь делать? Наследственного имения, сколько мне известно, у тебя не бывало, и ты не мастерица беречь подарки, которые получаешь от своих обожателей. За это-то я тебя и уважаю, несмотря на все твои дурачества. Скажи же ты мне, что ты тогда станешь делать?