"Сколь верна эта мысль! — продолжал Якушин. — Сколь своевременна она! Прошу тебя, любезный и юный друг мой, не забывай в суетных и усыпляющих душу делах народных нужд, будущего нашего народа, его неизмеримых страданий и безмолвных упований на людей, не всегда остающихся верными назначенному долгу. Не умножай рядов позорно бежавших с поля брани, в сытости пребывающих, отдавшихся течению жизни, словно неодолимой магнетической силе. Будь русским: пусть ухо твое остается чутким к печальному звону кандалов, которым наполняется земля наша, пусть ни один вопль, ни один крик боли не оставит бесчувственной твою душу, пусть зрелище позора и насилия возмущает твою кровь; пусть Тирания остается для тебя самым ненавистным понятием; верь в будущее исполина-народа, будь с ним и в помыслах и в делах своих! Пусть страшная кара падет на голову того, кто три десятилетия глумится над Россией, кто не внял голосу справедливости, но отдал жизнь лучших сынов России палачам! Поделом ему! Но за Россию, за народ сердце не раз кровью обольется. Твердо верю и знаю, что ты не сойдешь с пути. Но много ли вокруг тебя людей, способных подняться над мелочностью узких интересов, над мнимым патриотизмом, рожденным не мукой душевной, а страхом перед начальством? А нужно, чтобы нашлись люди, готовые грудью своей и жизнью постоять за этот далекий край и не отдать его на растерзание высокомерному британцу. Верю — найдутся. Ибо в такие часы в нашем народе всегда находились во множестве люди отважные и благородные сердцем, а успех предприятий бывал тем больший, чем меньше внимания устремляло на них мертвящее бюрократическое око. Однако же вожаки нужны. Нужен план, нужны сметливые головы, а сколько при них чинов и орденов, неважно, не о том забота…"

"Ты знаешь, друг мой, сколь я ненавижу рабство под любою личиною, сколь отвратительны мне насилие и подлая несправедливость, на каком языке ни воспевалась бы она продажною посредственностью, но подлость и насилие английских барышников, посягающих на национальную жизнь других народов, на их свободу и самое существование, мне вдвойне омерзительны. Неужели всему миру готовят они участь умирающей с голоду Индии или отравляемого гомерическими дозами опиума Китая?"

Зарудный впервые получил такое письмо от Якушкина. Оно выражало не только привязанность учителя к ученику и интерес к его судьбе, в письме получилось, что он, Анатолий Зарудный, несет и личную ответственность за благополучие края и его безопасность в дни войны.

Зарудный решил показать Маше письмо. Пусть прочтёт непременно, никакие рассказы, никакие похвалы не скажут о человеке так убедительно, как его собственные мысли.

После поездки по полуострову он встретился с Машей просто, легко, словно и не было никакой размолвки. Видя, как радостно бросилась Маша ему навстречу, Зарудный забыл об обиде и о своем намерении держаться в стороне.

Через день после прихода "Двины" Зарудный показал ей письмо Якушкина.

Сегодня с утра Зарудный и Маша вместе с шумной компанией молодежи отправились к Светлому ключу, в окрестности Петропавловска. Дорога шла мимо зарослей отцветшего шиповника и редкоствольных березовых рощ, сквозь которые виднелись склоны Петровской горы.

Зарудный и Маша опередили всех. Когда не стало слышно зычного голоса Дмитрия Максутова и звонкого хохота Насти, они свернули с дороги и сели на траву. Темное платье Маши свободно легло, закрыв поджатые ноги, крепко охваченные в коленях смуглыми руками. Она положила маленький острый подбородок на колени и мечтательно смотрела на низкорослые деревца, рассыпавшиеся по склону.

Листья маленьких берез шевелились беззвучно, будто околдованные прозрачной тишиной, и только одно деревцо тихо шелестело глянцевитыми листиками. Казалось, весь мир уснул, обласканный августовским теплом. Стояла та особая тишина, какая бывает на исходе лета. Прерывистый стрекот кузнечика напоминал об ушедшем июльском зное. Небо, выцветшее у горизонта, по мере приближения к зениту наливалось голубизной и синью. Смотришь в небо — и не ощущаешь воздуха, но стоит взглянуть на ярусы деревьев и кустарника — и кажется, что прозрачную ткань воздуха можно снять, так же как снимают рыболовные сети, развешанные для просушки.

— У молодых березок, — сказала Маша, — ветви не такие, как у старых. Посмотрите, Анатолий Иванович! Они еще тянутся вверх, а не свисают бессильные, грустные… Отчего это?

— Не знаю, Машенька. Вероятно, молодость, упрямство.

— Что же мешает им простоять так всю жизнь?

— Мудрость и доброта, — шутливо ответил Зарудный, подчиняясь ее настроению. — С годами они постигают простую и вечно мудрую истину: что нельзя век простоять одиноко, в гордой уединенности…

— Это — мудрость. А доброта?

— Доброта? Она клонит их к земле, торопит прикрыть ее своими ветвями, сплести над землей светлый, ласковый шатер. Оттого наша справедливая земля так любит березу. Тополь она посылает в чопорные парки, ставит как часовых у господских владений, а сама купается в березовом раздолье…

— Наряжается в рябиновые ожерелья! — подхватила, смеясь, Машенька.

— …Одевается в дубовый кафтан, подпоясывается ивовым кушаком, надевает на голову колючий сосновый малахай!

Маша залилась счастливым смехом. Зарудному мучительно хотелось броситься к Маше, обнять ее, рассказать о своей любви. Но именно это желание делало Зарудного беспомощным и неуверенным.

— Хорошая сказка, — сказала Маша, возвращаясь к нарушенному ходу мыслей. — Но для людей она не годится. У нас тоже наступает время, когда мы никнем, покоряемся чему-то, что сильнее нас… В нашем домашнем альбоме есть дагерротипный портрет моей матушки. Веселая, милая хохотунья… Совсем как Настенька. Прошло не так уж много лет, а человек вовсе переменился. До неузнаваемости, до полной своей противоположности. А ведь люди не думают о ласковом шатре над землей, они до конца дней пекутся о личном интересе.

— Да, у людей иначе, — согласился Зарудный. — Не сгибаются и не никнут лучшие, те, кто думают о других, живут для других. Они и в величайшей бедности сохраняют верность своей натуре.

— Это очень трудно, — задумчиво сказала Маша, — а для некоторых и вовсе невозможно. — Она откинулась на руках, опершись ладонями о траву, и спросила: — Вы уважаете Александра Максутова?

Вопрос неприятно кольнул Зарудного. Он ревновал Машу к Максутову и уклонился от прямого ответа.

— Я предпочитаю Дмитрия.

— А все-таки? — настаивала Маша.

— Мы с Александром Максутовым мало знакомы. Мы чужие люди, неприязненно подчеркнул Зарудный слово "чужие".

Маша выпрямилась и в упор посмотрела на Зарудного большими, настойчивыми глазами.

— Вы не любите его, я это заметила. А почему? Почему вы, справедливый человек, не любите другого, который не сделал вам зла, который ровен и одинаков со всеми?

Из-за поворота дороги, стелющейся у подошвы горы, донеслись голоса.

— Мне кажется, что господин Максутов не только ровен со всеми, но и холоден, равнодушен к целому миру.

— Он очень любит Дмитрия.

— Это слабость, не изменяющая натуры.

— Нет, — Маша упрямо тряхнула головой, — я думаю, что он несчастлив. Одинок и несчастлив. Порой меня охватывает желание растормошить его, заставить проснуться.

— В этом нет нужды, — возразил Зарудный, — у господина Максутова холодная, трезвая голова.

— Я часто думаю о том, как принял бы Максутова Мартынов, стараюсь взглянуть его глазами, но это не всегда удается.

— Надобно иметь свой взгляд на вещи, — сухо заметил Зарудный.

Маша ответила не сразу. "О разном говорим", — подумала она.

— Вам это трудно понять, Анатолий Иванович. Мартынов — первый человек, который заговорил со мной серьезно, то есть очень весело, как никто другой весело, и вместе с тем серьезно. Он заставил меня читать, думать, сам того не понимая. — Маша улыбнулась. — Матушка только тогда и вздохнула, когда мы уехали из Иркутска. Все опасалась чего-то… Так вот, вчера, сама не знаю зачем, я дала Максутову свою тетрадь. Там записи, дневники, предназначенные для Мартынова. Он полистал тетрадь и сказал: "Чрезвычайно интересно…" — таким тоном, каким говорят "вздор", "чепуха". Потом заметил мою растерянность и добавил, что "людям редко удается изменить течение действительной жизни, и тем охотнее они предаются самообману…".


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: