— Где?

— Здесь! — указала Шура.

Доктор посмотрел на свои ноги:

— Я разуюсь, извините. В сапогах вода.

Мария Кузьминична суетливо сняла валенки:

— Наденьте вот. Носки тоже скиньте.

Но доктор ушел за шторку босой, ступая широкими ступнями. Через минуту оттуда просунул голову:

— Вскипятите, пожалуйста, воду. Побыстрей, если возможно.

— Готово, — сказала Мария Кузьминична: она поддерживала кипяток на углях.

Иван, не глядя, стянул ногами сапоги, размотал мокрые портянки и стал совать по очереди ноги в печь, почти в самый огонь.

— Шерстью пахнет, — сказала деловито Мария Кузьминична.

Шура, испуганная, стояла неподвижно около стены. Колыхнулась шторка, вышел доктор, медленно вытиравший ватой руки.

— Что с ним? — спросил Иван.

— Воспаление легких. Через несколько дней кризис пройдет. На улицу не выносить ни в коем случае. Лекарства я оставил там. Написал, как употреблять, — посмотрел на свои носки, которые висели перед печью, потрогал — мокрые, сел на табуретку, сказал: — В сущности, не страшно, — и стал обуваться.

— Уходить надумали? — забеспокоилась Мария Кузьминична. — Или у нас места не хватит?

— У меня в ваших Курылях дружок есть, — сказал доктор. — Мы в шахматы резанемся. Водки дернем. Я сильно промерз, — глянул на Ивана, подмигнул: — Спиртом разотрите ноги. И внутрь соответственно. Я оставил пузыречек. Мальчика кормили холодным молоком? Коровьим. Но воспаление, видимо, не от этого — застудили. Ребенок чужой? Понимаю. Значения не имеет. Да, да. Прежде всего человечность. Да! — Опять подмигнул: — В канавке-то мы с вами того — чуть не кувыркнулись. Потеха!

Он ушел, шаркая раскисшими сапогами и бубня под нос:

Во дни печали и томленья…

После его ухода они долго сидели молча в полутемной хате.

В светце, как в давнюю старину на Руси, потрескивала лучина, загадочные тени шевелились по стенам, в ведро звучно шлепались дымящиеся огарки, за окном свистело, скреблась в раму ветка, а им всем было хорошо и радостно, словно в детстве.

1963 г.

Холодное лето

I

В жидких вечерних потемках, в седенькой мгле вдруг в эшелоне все увидели, как потянулись вместо приглаженных рощиц и островерхих черепичных костелов растрепанные березы в своих белых кофточках, овраги, хаты со скелетами почти что голых стропил на крышах, немые печные трубы на пожарищах, колодезные журавли…

Заглушая дробный перестук колес, сорвав с головы выгоревшую пилотку, какой-то солдатик крикнул во всю силу:

— Братцы, Россия!

Изо всех дверей, высовываясь на весенний ветер, ударили из винтовок и автоматов.

— Наша!..

— Глядите, и вправду наша земля, дери ее черт!

Били до тех пор, пока не разрядили обоймы.

И тогда видавший огонь и медные трубы паровоз, распуская сизые усищи пара, стал подгонять орущий эшелон к выщербленному перрону.

Федор увидел низкий уцелевший вокзал, а правее, в туманных сумерках, расплывчатую голову водонапорной башни. Прибился домой!

Из вагонов, как горох из мешков, сыпались серые фигуры солдат. А где-то в хвосте взахлеб, напропалую наяривала уже гармонь и по горбылястому булыжнику грохотали каблуки, отстукивая «Барыню».

Где-то там, вдали, лежала задымленная, разваленная Германия — им было отчего плясать.

И сосед Федора, ушастый белозубый ефрейтор, пробормотал:

— Вот солдатня! Дорвалась до мира…

Густая, насыщенная запахом пота и махорки солдатская масса колыхалась в зыбком, неверном свете, скудно падающем из окон теплушек и ходившего ходуном вокзальчика. Мелькнет в освещенном квадрате коротко остриженная голова, чей-то крепкий затылок, смоленские скулы со вздернутым носом, спина в белой, точно притрушенной мукой, гимнастерке, — и опять все канет в единой жаркой и вздрагивающей массе людей, утекавшей в сумрак ненастной ночи.

А в кружочке желтого света, размахивая руками в такт ногам, являлся новый плясун, колотил каблуками землю, рвал размашисто и разгульно:

— Расступись, Европа, Иван домой пришел!..

Тугая струя людей вынесла Федора куда-то за железнодорожные пути. Она уже двигалась и бурлила сбоку, левее, а ему все еще казалось, что качается на волне. И хлестало еще по спине — разгоряченно и дерзко:

— Лычкин, куда унес флягу? Выпить охота.

Кричавший бежал перед самым лицом Федора — нырял в гудящую толпу.

Стиснув рукой постромки вещмешка «сидора», Федор зашагал по мокрой дороге. Сумеречная тишина оглушила его своей немостью. Ее еще нельзя было принять — она походила на новорожденного.

И тотчас забытые, почти неразличимые звуки и запахи обступили со всех сторон. Дохнуло свежей, смоченной дождем землей. Пахло горьким — не то полынью, не то молоденькой крапивой или лебедой, а может, и сразу всем вместе.

Спускаясь в овраг, заросший кустарником, продравшись сквозь него, Федор оглянулся.

На станции колыхались, вскидываясь грозно к небу, багровые, разорванные полосами темноты клочковатые костры. Это на путях разжигали топки паровозов. Федор жадно дышал и смотрел по сторонам — ему чудилось, что он во сне и сейчас полетит. Но все непроницаемо окутывала ночь. Куда-то вбок ушла дорога, и он опомнился только тогда, как ноги его стали вязнуть в сырой и липкой глине оврага. Часа полтора двигался бездорожно вдоль ручья, вслепую. На дне оврага долго пил из ручья холодную, ломившую зубы воду.

Впереди, наконец, мигнул спасительный огонек. Мигнул и пропал. Федор омыл лицо ладонью. Бредит он, что ли? Огня не было, а были видны впереди, в лощине, какие-то бугры. Пахнуло, как бы из брошенной русской печи, золой и головешками. Впереди явно лежало село. Три крыши торчали между бугров.

«Землянки», — подумал сумрачно Федор, сворачивая к крайней хате.

Возле завалинки передохнул, костяшками пальцев стукнул в оконную раму. Потом ждал. Минут пять, а может, и больше. Изнутри к стеклу придвинулось смутное, расплывчатое лицо. Он мотнул головой в сторону крыльца. Дверь не открыли, а отодвинули: должно быть, приставлялась без петель.

— Переночевать бы, — попросил Федор.

— Входи. Низко, не ударься, — сказал сонный женский голос.

Шагнул. Парное тепло толкнулось ему в лицо. Откуда-то из угла тихо сказала женщина:

— Постой!.. Засвечу огонь.

Сверху, с печи, сонно и как-то скуляще спросили:

— Кто плисол?

— Спи, горюшко, — сказала недовольно женщина и зажгла «катюшу»: стреляную гильзу с тряпичным фитилем. Желтый огонек, пугливо вздрагивая, осветил лицо женщины: над лбом темные спутанные волосы, черные блестящие, с косинкой, глаза.

Что-то не по здешним местам красивое, диковатое и яркое светилось в лице женщины. «Видно, южанка, а сюда забросила война», — отметил про себя Федор.

— Садись, — сказала она. — Угощать нечем…

Федор послушно сел на скамью поближе к огню, снял фуражку. Обтер для порядка лакированный козырек, спросил:

— Плохо?

— Хуже некуда.

— Мы пухнутые. Жлать нечего, — сказал все тот же девчоночий голосишко вверху.

— Фроська, уймись, — строго сказала женщина, зябко запахнув на груди кофту.

За трубой, где шепелявила Фрося, послышался уже другой, мальчишеский голос:

— Мам, это татка?

И тут же шелестящий Фроськин шепоток:

— Ен чужой, с хронту. Ай не видишь?

Чтоб спугнуть ребячий шепот, женщина пошумела ухватом в пустой печи, вздохнула и, отойдя к своей постели и сев на нее, виновато произнесла:

— Отоспались, карапузики.

Федор развязал свой вещмешок, выложил провизию: свиную тушенку, черствый кирпич хлеба, колечко колбасы, пересыпанный махоркой сахар. Женщина, не шевелясь, удивленно и зачарованно глядела на такое добро; не поверила, видно, подошла поближе и, сглотнув слюну, опустилась на скамью.

— Зови детей, — Федор повел рукой, смахнув со стола какую-то зеленую, легкую, будто пыль, труху, похожую на крошки заплесневелого хлеба.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: