— Как же воду носишь, Варя? — впервые назвал он женщину по имени.
— Обеими руками, перед собой. Сенька отломал.
— Тяни-ка молоток. И пошукай гвоздь. Побольше.
Кривым ржавым гвоздем пробил дырку пониже ободка, всунул в нее ручку, сказал:
— Теперь сойдет, — и встал, перекинув за спину вещмешок, шагнул к порогу.
Варвара шагнула за ним.
— Провожу немного.
С улицы она приперла дверь колом, и Федор заметил:
— Полное доверие. Без замка.
— Красть нечего, — сказала Варвара.
Поросшая кудрявой муравой дорога петляла меж кустарников, мимо братских могил со звездочками на обелисках. Выглянувшее из туч низкое солнце заваливалось в поля, и там, далеко, хребтился пустынный в предвечернюю пору большак. Обгорелые, черные деревья тоскливо сторожили его. Женщина все время держалась за ремень солдата, и так, шагая в ногу, они миновали лощину с кустарником, поднялись на взгорье. Поток закатного солнечного света ослепил их. Все вокруг — и воронки, и черные деревья, и обычная неброская пестрота травы — было окрашено этим трепетным, ярко-рыжим светом.
— Дальше не пойду, — оказала женщине, зябко пожимая плечами.
— Счастливо тебе, — сказал Федор, размахивая почти пустым вещмешком.
— Спасибо за помощь, Федя.
— Какая там помощь!
И опять, как и в избе, медлил уходить.
— Обожди попутную. В такое время из Рубцовского совхоза ходят.
— Доберусь. Ты детишкам сшей одежду. Я там немецкий отрез оставил. На лавке, в углу.
— Ну к чему? Смотри, какой ты!
— Какой, какой! — передразнил он. — Свои туфли починить снеси. Расшлепала до ручки.
Она покорно ответила:
— Снесу, Федя.
— Ладно. Я пошел, — и вдруг, не глядя на нее, крупно и быстро зашагал по дороге, продолжая размахивать вещмешком.
«Оглянется — свидимся», — загадала Варвара.
Федор удалялся не оглядываясь. Она все стояла и смотрела вслед и пошла назад только тогда, когда фигура Федора скрылась за поворотом. Ей стало холодно, тоскливо и страшно одной в поле. И почему-то подумалось, что с детьми случилась какая-нибудь беда. Она свернула с дороги и, продираясь сквозь кустарник, побежала вниз, где чернело, таращилось оголенными печными трубами на пепелищах село.
На безлюдном большаке Федору сделалось как-то не по себе… Всю войну, злые четыре года, пронес чувство к Любке, думал о ней в землянках, в траншеях под дождем, в госпиталях, в жару и в холод, в редкие минуты тишины после боя. Ведь ничего же и не было с этой женщиной. Чего же ему терзать себя? Не было… Но что-то родилось в душе. Чем дальше уходил от сгоревшей деревни, тем родней и ближе становилась она ему; из глаз не уходила картина, как пахали: разгоряченные лица женщин, березовая слега. Варвара, замирающая с ним рядом. А тут встали и заслонили все живое вокруг дети: сорвиголова Фрося с милой, родной своей шепелявостью, застенчивый, скромный Сеня. Чужие дети — не его. Что же так крепко въелись в кровь эти чужие дети? А потом туфли Варвары…
Но, подвигаясь вперед, Федор поймал себя на мысли, что ни война, ни эта женщина с детьми не заглушили того крохотного живого росточка, какой связывал его с Любкой.
«Любка-голубка» — так дразнили ее до войны. Он зашагал быстрее. По обеим сторонам большака виднелись воронки от бомб и снарядов. Они уже покрылись бурной цветенью красноватых полевых маков, желтели в убранстве ромашек, душистыми кострами рос кукушкин лен. За полем зеленел лес, и минут через десять Федор вошел в него. Запахи окончательно опьянили. С расстегнутым воротом, с всклоченной шевелюрой Федор около получаса шел через лес. На опушке его догнал грузовик. За рулем сидел пожилой мужчина в отслужившей свой век, вылинялой гимнастерке и таких же брюках с заплатами на коленях. Лицо его, дробное, с глубокими западинами на щеках, было угрюмо. Ни слова не говоря, он принял в кабину попутчика и молча правил. Вскоре машина вынырнула из леса и пошла непаханым, млеющим в теплой испарине полем.
— Рук не хватает, — промолвил шофер, кивнув на поле.
«Я ее сейчас, наверное, и не узнаю», — думал о Любе Федор.
Натянуло сумерки. Проскочили железнодорожный разъезд. Неужели Чусово? Федор, прикусив от напряжения губу, смотрел на низкий с продавленной крышей домишко. На его месте до войны стояли три каменных дома.
Из домика вышла с желтым флажком девушка в огромных кирзовых сапогах и с тоненькой, точно у ребенка, шеей. И руки были тоненькие и, должно быть, легкие, как птичьи крылья. За переездом уже пошла «своя» земля: вдоль большака побежали зеленые шапки ракит, ссутулившаяся от ветхости ветряная мельница. Тут, на мельнице, ребятишки играли в прятки. Тут и Любка бегала, голенастая и смешливая.
— С поезда? — попытал шофер.
— Два дня в Никитине пробыл.
— Свои там?
— Чужие. Помог немного.
— Силы не хватит всем помогать, — сказал шофер, горбясь.
— Ты у той кривой ракиты остановись.
— В Зуевку?
— Да. Плохо у них?
— Кому как. У кого мужчина — терпимо. Пожгли ее крепко.
Заметив, что Федор полез в карман, шофер притормозил и сказал обиженно:
— С фронтовиков не беру.
Федор один остался на дороге. Справа тянулся неглубокий овраг, весь обросший высокой, будто кустарник, крапивой. Левее жидкое и словно бы бесконечное тянулось мелколесье. Синие сумерки путались меж белых стволов молодых нежных березок, меж серого осинника и буроватого дубняка. Заморенная пара гнедых коней щипала сочную, уже налившуюся в полную силу траву.
В овраге крапива достигла пояса и кое-где жгла сквозь брюки. На дне тоненькой голубой струйкой теплился источник. Надсадно и однотонно звенели комары.
По-мальчишечьи быстро Федор взобрался наверх. Уже стало совсем темно. Впереди по пригорку была рассыпана горсть огней. «Зуевка», — обрадовался Федор. Сердце колотилось, как захлопнутая силком пичужка. Он причесался, поправил подворотничок, разгладил под ремнем складки гимнастерки, тревожно огляделся. Здесь не был он пять лет. Отсюда, когда он ушел на фронт, немцы угнали родных, побили их в Белоруссии… Федор уперся в чей-то низкий плетень. Перелез. Из земли, как из преисподней, краснело пятно света, послышался плач ребенка. «Землянки и у нас», — подумал он.
Моренковы до войны жили на северной околице, у старого, разбитого молнией дуба. Оглядевшись, двинулся по стежке. Где-то левей весело и беззаботно дрынкали на балалайке «Камаринскую». Певучий женский голос позвал:
— Витька, жрать иди.
«Кажется, Алдошкина Степанида», — улыбнулся Федор, узнав голос.
Дуб выстоял. У него отросли боковые сучья, и теперь, в темноте, казалось, что он снова молодой, красивый и могучий. Рядом, шагах в двадцати, — дом. Пять окон в ряд. Три ярко освещены, а два тускло и холодно поблескивали стеклами. Дом обнесен частоколом. Возле калитки в лицо хлынул запах сосновой смолы, дерева, стружек. «Только что построили. А дом что надо, лучше, чем до войны», — подумал Федор и потянул к себе калитку. В освещенном, крайнем к крыльцу окне проплыла женская тень. «Любка?!» Во рту пересохло, зарябило в глазах. Под гимнастеркой в кожу плеч вкалывались иголочки. Так бывало перед атакой. Стукнул тихо в дверь. В сенцах зашлепали шаги, резкие, мужские. Замерли.
— Кто? — голос басовитый.
«Афанасий Матвеевич», — узнал Федор и сдержанно попросил:
— Открой, дядя Афанасий, свои.
Тот пробубнил:
— Нынче все свои… Степаныч, ты?
— Это я, Федор.
Минутное раздумье. Наконец звякнула щеколда. На пороге стоял, пригнувшись, высокий мужчина в накинутой на плечи стеганке.
— И вправду ты, Федор? — спросил он сдержанно, недоверчиво и посторонился. — Входи, входи.
От русской, хорошо побеленной печи в прихожей комнате повернулась низкая толстая женщина в рыжем сарафане — Домна Васильевна. Лицо ее, мягкое и бесформенное, задрожало, из оплывших век блеснули зорко и беспокойно глаза.
— Гость, мать, — сказал Афанасий Матвеевич и так же зорко и цепко, как и жена, оглядел заявившегося сержанта.