— Здравствуйте, — сказал Федор, стоя посреди комнаты и не зная, то ли пройти и сесть на стул возле стены, то ли стоять так и ждать.
— Здоровенько, Федя, — оживилась Домна Васильевна и показала рукой на стул: — Садись, не стесняйся.
Федор смущенно положил вещмешок на подоконник (по нему сразу скользнули взгляды хозяев), напряженно сел на табуретку.
Осмотрел комнату: стены оклеены розовенькими обоями, в глубину дома ведут две двери. Одна полуоткрыта, оттуда — «тик-так» — доносился звук ходиков. На полу чистые половички, стол накрыт скатертью, в углу дымилась лампадка. Женское пальто на вешалке, красная кофта… Любкино, наверно.
Афанасий Матвеевич торопливо и молча принялся натягивать сапоги. Федор подумал: «Как его называть: „батя“ или по имени-отчеству?» И спросил:
— Далеко?
— Любку кликну.
— А она… где?
— В клубе. На танцульках.
Федор встал:
— Вы, пожалуйста, не беспокойтесь. Я сам схожу.
— Клуб-то в сарае. Что возле Карасевых. Найдешь? — спросила Домна Васильевна.
— Найду.
Федор шагал в темноте, смутно предчувствуя неладное, шагал без радостной улыбки, со сжатыми губами Что-то ему показалось. Но он постарался отогнать эти мысли. Неласково встретили? Не сын, не муж — чужой, собственно. Десятая вода на киселе. Как еще должны были встретить?
В то трудное лето клубы по селам ютились в жалких, едва прикрытых хатчонках, в амбарах и тесовых, сбитых на скорую руку балаганчиках. За два-три дня до танцев табунок девчат и парнишек шел, случалось, за пять-десять километров договариваться с именитым гармонистом. Тот ломался, тянул, гнул цену в двести-триста рублей за вечер, назначал «своего кассира», какого-нибудь дружка или брательника. В сумерках гармонист входил в Зуевку — сапожки складочками, чуб снаружи, кепочка на затылке, и рвал мехи, сзывая на танцы. Девчонки по избам и землянкам надевали искусно подштопанные, сильно пронафталиненные платья и бежали на вечеринку, где их поджидали ребята. У двери уже стоял «кассир», тоже, как и сам гармонист, полный величия, — стоял с кепкой в вытянутых руках. Всех, кто совал в кепку мятую трехрублевку, он пропускал в таинственную, еле-еле освещенную «залу» в каких-нибудь пятнадцать или двадцать квадратных метров. Рвали «Барыню», кружили вальс и чардаш до поздней ночи, до петушиного крика. Так в Зуевке шло, билось в бесхитростных людских радостях лето сорок пятого года…
Федор подошел к сараю.
— Стой, клади деньги, — посверкивая глазами, паренек в мятом выгоревшем пиджачке загородил ворота в сарай Косматая чуприна его лезла из-под какого-то затасканного берета, закрывая уши. Он стал, подбоченясь и уважительно поглядывая на Федоровы медали.
— Лешка, сдурел, что ли, фронтовик же, — сказал начальственным баском другой паренек, тонкий и смуглый, похожий на цыганенка, и, оттолкнув кудлатого, гостеприимно предложил: — Входите, товарищ сержант.
В свете двух фонарей «летучая мышь», привязанных к стойкам, качались, шевелились, текли и сливались в единый живой клубок танцующие. В первую минуту ничего нельзя было понять, где лица, руки и плечи, — все казалось одним огромным и беспокойным существом. Но в тот миг, когда существо это начало распадаться на отдельные и вполне ясные пары, Федора довольно сильно огрели кулаком по спине, потом не менее напористо дернули за плечи. И после этого раздался, грохнул над самым его ухом голос:
— Федька, друг!
Федор увидел у своего лица глаза — круглые, с желтыми выпуклыми белками и, совсем как у Тараса Бульбы, хвостищи-усы.
— Николай, ты?
Тот скрипнул новенькими сапогами и ремнями, подвинул плечо: там, на просвете погона, сидела одна звездочка.
— Ого, в офицеры вылез!
— Не тушуйся, тут теперь и на сержантов спрос, — подмигнул Николай.
И едва он успел это проговорить, как кто-то опять толкнул Федора в бок, кто-то дохнул в лицо перегаром лука и махорки. Закрутили его, затормошили, задергали, и осталось ему только что поворачиваться и охать и произносить одно и то же:
— Товарищи, легкие отобьете.
— Федя, черт длинноногий, писем-то не писал!..
Но всех перекричал — трудно сказать, как это ему удалось, — тот паренек, что задержал в воротах Федора:
— Танцуем фикстрот!
И все опять затряслось и заколотилось в сарае под дырявой крышей. Дальние пары окунались в темноту, точно в деготь, и выныривали оттуда на свет, к фонарям, где с мокрым, залепившим глаза чубом «работал» гармонист.
Среди этой толчеи, улыбок, смешков и шарканья подошв Федор увидел, наконец, лицо Любки: оно плыло от фонаря, странно измененное, взрослое лицо женщины с подкрашенными углем бровями и ресницами, с неестественно красными, будто кровоточащими губами. Он увидел и ее закрученные в мелкие колечки, медно-красного отлива волосы и, сам не веря, что это она, Любка, сделал два крупных, размашистых шага вперед, наступив своими пыльными сапожищами на чьи-то ноги.
Танцующие, как нарочно, стиснули их так, что Федор почувствовал, как она прижалась к нему низкой мягкой грудью. Положив ему на плечи руки и глядя радостно и испуганно в глаза, Любка тянула его в круг, в тесную толчею, говоря рвущимся голосом:
— Здравствуй, Федя! Думала, уже не приедешь…
«Не приедешь…» — повторил про себя Федор и, рассмеявшись, шепнул ей в самое ухо:
— Здравствуй, Люба.
Пять лет он не танцевал и теперь, переваливаясь по-медвежьи, стал кружить Любку, кого-то толкая плечами. Он инстинктивно оглянулся назад, к фонарю, и встретился с блестящими черными глазами капитана. Тот стоял, выделяясь выправкой кадрового военного, какая остается до самой смерти. Пройдя еще один круг, Федор снова оглянулся. Капитан хмуро отвернулся к воротам.
— Липнут… — сказала Любка тоном извинения.
— Пошли отсюда, — проговорил Федор и, держа ее под локоть, провожаемый взглядами парней и девчат и чьим-то шушуканьем за спиной, повел Любку из жаркой плотной тесноты. Из сарая выходил он собранной, напружиненной походкой, будто занимал исходную позицию перед атакой. В воротах Любка боязливо передернула плечами, в глазах ее плавал, как дым, испуг.
Безлунная ночь тотчас окутала их. Звук гармоники долетал сюда, на крохотный бревенчатый мостишко, где они остановились, приглушенно и невнятно, веял легкой грустью.
В теплой, насыщенной травами и тишиной темноте они находили руки и губы. Губы у Любки были мягкие, какие-то податливые, она их жадно и опытно выворачивала, всхлипывая от страсти. А он на короткий миг вспомнил те, другие, будто не Любке принадлежавшие губы, которые так сладко и чисто пахли земляникой…
— Подожди, передохнем, — осторожно попросил он.
Она, очевидно, и ждала этих слов, отстранилась, одернула на мягкой груди тесную черную кофточку, поправила прическу. Во всех этих движениях — и в том, как поднимала полные руки и как легонько, краем батистового вышитого платочка обтерла немного вспухшие губы, — было что-то хорошо заученное, наторенное, больно отзывавшееся в его душе.
— Ты здорово целуешься, — глухо сказал он. — Аж опьянел…
А Любка спросила уютно, по-семейному:
— Дома уже был?
— От твоих — прямо на танцы.
— Зря не написал, я бы встретила, — сказала Любка и оглянулась на сарай с танцами.
Федор тоже оглянулся. Ему показалось, что где-то тут рядом стоит капитан с блестящими глазами. Но поблизости никого не было. С мостика свернули в белую кипень тумана, в сырую мглу и шли, тесно обнявшись, по росной траве, мимо каких-то темных кустов, то и дело спотыкаясь. Потом опять целовались под ракитой. Прижимаясь к нему тугим животом, Любка прошептала:
— Иди сюда…
— Опасно тут, — обрывающимся шепотом сказал Федор.
— Подстели гимнастерку, — предложила Любка. — Платье у меня тонкое, крепдешиновое…
Потом Федор, сутуля плечи, долго курил. В речке, в сизых туманных кустах, безудержным хором пели похвалу миру лягушки. В голове было пусто, вертелись какие-то обрывки фронтовых окопных снов: Любка в белой кофточке, с букетиком цветов в руке бежит через минное поле. И еще: Любка в купальнике стоит на отмели и кричит звонко: «Дождик, дождик, припусти…» Сны эти, припомнившиеся сейчас, были далекие и несхожие с явью. Она оказалась опытной женщиной. И он думал о том, как бы это обойти в разговоре, не зацепить колючим, занозистым словом. Об этом теперь говорить было трудно… Сквозь омут облаков засветились звезды, но луны все не было, и плотная, какая-то липкая темень, разбавленная туманом, сдавила, стиснула все вокруг. Федор был рад, что очень темно и он не видит лица Любки. Сейчас ему отчего-то не хотелось видеть ее лицо. Он помнил ее такой, какой оставалась она летом сорок первого, — всю пропахшую сеном и ягодами. Теперь Любка этим не пахла… Она сидела на его гимнастерке, стиснув руками колени, чисто вымытая для танцев, как кошечка: наспех обласканная, и, чуть наклонив голову, ждала слов. Федор очень долго молчал. Затем спросил: