— Если даже всех нас завтра убьют, Володя, все равно — игра стоит свеч, — говорил Николай.
И остальные подозревали, уже догадывались, что произошло важное событие, но что наша жизнь от этого легче не станет.
Шесть часов мы отдыхали, потом выступили в обратный путь. Мы возвращались в Плоштину. Путь неблизкий, идти придется целый день и еще ночь. Мы пробирались по самой чаще в полной боевой готовности и неожиданно услышали над головой гул немецких самолетов. Они летали над границей.
— Нас ищут, Володя, — смеялся Николай. — Что я тебе говорил? Вот веселье будет!
Я даже не заметил, когда догнали нас Тарас, рябой Гришка и Митенька. Они неожиданно очутились среди нас. Мы пересекли шоссе, ведущее из Пухова во Всетин. На прошлой неделе Красный Лойзик взорвал здесь мост. У дороги была табличка с надписью:
«Achtung! Bandengefahr! Nicht ohne Begleitung zu fahren!»[9]
— Смотри, Николай, немцы принимают нас всерьез!
И он обратил внимание на табличку.
— В этом месяце такие надписи появятся на каждом шоссе, на каждом километре!.. — сказал он.
Ex libris
«Евреи — наше несчастье» — бессменный девиз газеты «Der Stürmer», издаваемой Штрайхером[10].
— Да вы еще плясать будете, — смеялся доктор Бразда.
Он ткнул меня кулаком в живот.
— Ну и нагнали же вы на меня страху, герой вы этакий…
Право же, я полюбил его за эти слова. Тут было, что-то большее, чем профессиональный интерес врача к «любопытному случаю». Ему не все равно было, что станет со мной, а ведь приятно знать, что ты для кого-то что-то значишь. Он перестал колоть меня иголками, только ощупывал и мял мою правую ногу, бедро. В правую ногу возвращалась жизнь, возвращалась по миллиметру, но неукоснительно. И мне вдруг понравилось, что столько людей заботится обо мне, что я окружен их вниманием, что они любят меня.
Элишка, такая милая, Элишка, на которую больничная среда не наложила еще своего отпечатка, стала для меня не только сестрой милосердия. Я прогнал ее… Но она снова пришла, пришла строгая и официальная: «Вам нужно что-нибудь?» — «Нет, не нужно…» — «Тогда я приду утром».
Ну ясно же, она решила только так обращаться со мной, с таким грубияном…
— Подождите, Элишка… мне нужно…
Она обернулась.
— Идите сюда, сядьте. Мне нужны вы.
Она не двигалась. Теперь ее очередь упрямиться. Но я улыбнулся, и она подошла. Я погладил ее по руке.
— Вы глупенькая, Элишка.
Ее глаза наполнились слезами, слезы текли по щекам, а она улыбалась.
— Но…
— Как-нибудь я расскажу вам про женщину, которая приходила…
— Не стоит. Зачем?
— Так просто.
Я скучал без Элишки. В первом отделении, где я лежал, дежурили две сестры. Пожилая, чопорная, точно пуританка, строгая сестра Гелена и Элишка. Сменялись они через шестнадцать часов, и я с нетерпением ожидал, когда кончатся часы дежурства равнодушной, неразговорчивой пожилой девицы и придет Элишка, всегда готовая порадовать меня чем-нибудь. Всегда у нее про запас какая-нибудь будь новость — мне хорошо с ней.
Как-то утром она принесла мне букетик фиалок. Она виновато улыбалась, видимо боясь, как бы я не истолковал ее поступок превратно. Она достала где-то узкий бокал и поставила фиалки на мой столик. А потом принялась за исполнение своих неприятных обязанностей — да, много хлопот было с таким беспомощным, не способным двигаться больным.
Фиалки пробудили во мне острое желание жить. Жизнь моя текла без цветов, без пения птиц, она была очень бедна, моя жизнь. Я родился в городе, природа был мне чуждой, непонятной, незнакомой. Во время скитаний по фашистским тюрьмам я как-то случайно, по этапу, попал на несколько недель в небольшую саксонскую крепость. Окна моей камеры выходили на юг, они упирались, правда, в стену, но за стеной был настоящий лес, а в нем видимо-невидимо птиц. Понятно, леса я видеть не мог, но каждое утро в пятом часу меня будили немыслимые птичьи голоса. Когда бы я ни смотрел в зарешеченное окно, так высоко расположенное, что я едва мог до него дотянуться, я видел птиц. Они могли летать, куда им только захочется, мне казалось, что они не поют, а насмехаются над заключенными, нарочно дразнят нас, мучат, и что это тоже одна из утонченных садистских пыток какие способны измыслить только фашисты. От стены до стены было четыре шага, за эти недели я исходил по камере сотни километров… А за окном, в голубом майском небе, бессмысленно, свободно и без всякой цели летали синицы, дрозды, где-то протяжно свистела иволга, все это пело, трещало, свистело, весело, торжествующе, вперегонки заливалось трелями, а я ходил по камере — четыре шага туда, четыре обратно — и так километры, десятки километров, сотни километров вышагивал под зарешеченным окном. Тогда я возненавидел птиц.
Теперь снова май, я не могу двигаться. Когда я хочу взглянуть на кусочек голубого неба и несколько зеленых веток, видных в окно, мне нужно переворачиваться на живот с огромными усилиями, помогая себе руками, с трудом двигая непослушными ногами. Это долго и сложно. Но и к этому я пришел не сразу. Я лежу так часами, прошу сестру отворить окно и слушаю, пьянея, слушаю птичьи голоса, пересвист, трели и щебетанье. Оттого, что я лежу так долго, я стал тоньше чувствовать, я полной грудью вдыхаю воздух, пронизанный влажными весенними запахами, каждое утро я считаю новые побеги нежно-зеленой листвы на ветках за моим окном, мне самому хочется видеть, когда лопнет налитая почка и появится лист, но ведь это едва уловимое мгновение, его увидеть трудно, оно так же непостижимо глазу, как момент, когда от единственного макового зернышка приходят в движение неподвижные чаши весов.
Как же это я в первые дни, проведенные в госпитале, не замечал всей красоты снаружи? Как это я не замечал всех перемен вокруг меня? Как случилось, что, занятый своим несчастьем, я и думать забыл о людях, которые не должны больше гнуться под бременем невыносимой тяжести, не подумал о том, что кончилось время, когда вся жизнь человека была задушена, что не нужно больше подавлять чувства, страсти, скрывать мысли…
«Идиот, — казнился я, — ты уж решил, что, кроме тебя, и на свете никого нет…»
И меня охватила радость оттого, что люди живут, что им хорошо, что у них свои радости и печали, заботы, успех, ненависть, любовь. В этом мире найдется кое-что и для меня, и для меня…
Таковы были мои дни, полные тихого раздумья, а иногда меня посещала и надежда. Фиалки на столе, заботливый врач, милая Элишка… Чего же мне желать? Но вечерами передо мной снова разворачивалась вся цепь событий, мелькали мрачные кадры, на потолке плясали какие-то тени — страшная, не перестающая мучить меня Плоштина являлась передо мной. В эти бессонные ночи я не мог переворачиваться с боку на бок, ибо право это принадлежит лишь здоровым людям — ворочаться с боку на бок во время тяжких ночей… Я не двигался, смотрел в одну точку на потолке, ветер шевелил ветки, тени плясали, и я старался различить в странных очертаниях образы недавнего прошлого; я не хотел этого и защищался от видений, но не мог их прогнать.
— Опять вы ночью кричали, — говорила Элишка с упреком.
Как будто ночные видения в нашей власти!
— А скажите, Элишка, зачем вы проводите со мной столько времени?
Она ничего не ответила. И отвернулась. Мне показалось, что она покраснела. А ведь она сестра, больничная сестра, чего только она не пережила, не видела, не слышала — и еще умеет краснеть.
— Ах, Элишка, Элишка…
— Элишка как Элишка, ничего особенного.
— А что Здено? Пишет он из Германии?
— Да нет…
Она отвечала неохотно.
— Недели три назад получила письмо. Пишет, что скоро вернется…
— Ну, не так это легко… А рады вы, что он возвращается?
Я так и не узнал, рада ли она. Вид у нее, во всяком случае, был не очень счастливый. И вообще мне казалось, что она говорит о Здено без всякого удовольствия. А я все время возвращался к этой теме.
9
Внимание! Бандиты! Без конвоя не ездить! (нем.).
10
Один из «ветеранов» национал-социализма; редактор-издатель газеты «Дер Штюрмер» («Штурмовик»), выделявшейся даже среди фашистских газет своим биологическим антисемитизмом. Повешен как военный преступник по приговору Нюрнбергского трибунала.