Машка, конечно, ничего решить не могла, но и уйти не могла, потому что ребята тогда бы подумали, что она все решила раньше их, и могли бы занервничать. Предположение, конечно, было теоретическое, поскольку старые друзья, конечно, догадывались, что Машкина хилая математика тут не сработает. Но все-таки ей приятно было думать, что вот она своим присутствием воодушевляет этих несчастных эвклидов и лобачевских.
Так вот, она бессмысленно перебирала чистенькие свои листочки с фиолетовыми казенными штампами и разглядывала зал. Тут, конечно, было на что посмотреть стороннему наблюдателю. У великого Гузикова был такой вид, будто он не писал свои цифры, а играл на рояле, как Ван Клиберн, — он вскидывал голову, поднимал брови и как-то даже дергался в такт невидимой музыке. А Нолик почему-то был спокоен, и красная рожа его светилась довольством. (Видимо, повезло человеку — задачка попалась подходящая.)
Иногда кто-нибудь из ребят на цыпочках подходил к Э. Конягину и другим ассистентам и шепотом просился в туалет.
— Ручку, пожалуйста, оставьте, — сказал одному такому главный. — Зачем вам там ручка?
И потом, когда подходили другие просители, ассистенты каждый раз переглядывались с особенным значением, всем видом своим показывая, что им, конечно, понятны тайные цели этих прогулок. Хотя цели вполне могли быть не тайные, а самые обыкновенные. Поскольку олимпиада длилась целых пять часов.
Все, все, кроме Машки, писали, мучились, мыслили. Хорошенькая фифочка с челочкой (про которую Машка могла бы забожиться, что та ничего не решит и пришла сюда просто покрасоваться среди умственных мальчишек)… так вот, она тоже писала и даже как-то уверенно и весело.
А по лицу Юры и Левы, на которых она, естественно, смотрела больше, чем на всех прочих, трудно было что-либо определить. Что-то они все шептались, заглядывали друг к другу, кажется, даже ругались потихоньку.
К сожалению, это было видно не только Машке. Э. Конягин время от времени посматривал на друзей, качал головой, поочередно демонстрируя свои наоборотные гримасы и улыбки. А ребята шептали себе и писали что-то на промокашке и снова шептали. Забыли, дураки, где находятся…
Кончилось все плачевно. Когда Юра и Лева сдали работы — не первыми, но и далеко не последними, — главный по всем вопросам обласкал их свирепой улыбкой, вынул толстенный карандаш и поставил на каждом листе по красной птичке.
— Он вас взял на заметку, — сказала Машка. — Вот увидите, что-нибудь случится.
Но упоенные своей победой мальчишки не захотели слушать объективного человека. Они прыгали, толкались, вопили и мурлыкали, потому что задачки у них получились все до одной.
Потом ликование продолжалось уже в семейном кругу (то есть в двух семейных кругах). Левин папа страшно обрадовался, но, овладев собой, заявил, что радоваться совершенно нечему, что все это нормально и ничего иного от своего сына, которого он знает, как себя самого, он и не ждал. А его лично гораздо больше радует сама система, при которой никаких бумажек не спрашивают, а просто говорят: давай покажи, что ты можешь, вот и вся твоя анкета. Конечно, папе такая система нравилась больше, поскольку ему, бедному, всякий раз приходилось писать в анкете: «Образование — незаконч. непол. сред. школа» и еще всякое другое.
Фонаревский папа, выслушав Юркин доклад, молча снял со своей руки прекрасные плоские часы «Полет» (вернее, «Poliot», поскольку они были не простые часы, а экспортные) и отдал сыну. За четверть века, минувшую со времени последнего папиного урока по арифметике, тоскливый ужас, который он испытывал перед этой наукой, нимало не ослабел. Примерно раз в два года фонаревскому папе снился один и тот же сон: рыжая математичка Фаина Яковлевна, бассейн, и две трубы, и сборник арифметических задач Березанской.
— Да, Юрка, — сказал он, — вот какой ты у меня человек! Вот это да — больше ничего не скажешь!
А Машка, чтобы не объясняться зря, просто заявила родителям, что ни на какую олимпиаду не ходила — раздумала в последний момент, и все.
— А что же ты делала все воскресенье? — ужаснулась мама.
— Занималась русским, — ответила Машка.
— В том смысле, что весь день разговаривала на русском языке, а не на каком-нибудь другом, — язвительно заметил папа.
Прошло еще две недели, и вот снова институт, первая аудитория, которую теперь уже почему-то именовали актовым залом, за столом президиума академик, два члена-корреспондента, и лохматый директор специальной математической школы, и представитель гороно, и еще какие-то представители. А Э. Конягин уже не главный. Он сидит себе где-то в семнадцатом ряду, рядом со всеми прочими ассистентами, оказавшимися просто здешними пятикурсниками, которым поручено было проводить олимпиаду.
Словом, это был торжественный акт, посвященный итогам состязания юных математиков. И представитель гороно сказал по бумажке речь, в которой отмечал достижения, а также указывал на отдельные недочеты.
— Нас волнует также, — бубнил он равнодушным голосом, — состояние подготовки учащихся в ряде школ. — Тут он поднял, наконец, глаза от бумажки и сказал строго: — Нет, товарищи, мы не встревожены. Но мы, товарищи, не удовлетворены.
А потом поднялся академик и стал по очереди вручать победителям их почетные грамоты, называвшиеся, впрочем, не грамотами, а «похвальными отзывами». И оказалось вдруг, что великий Гузиков получил грамоту только второй степени и фифочка с челочкой вдруг тоже второй. А первая степень была присуждена как раз тому розовому Нолику, несчастному маменькину сынку. Уж на что наши ребята знали людей, а вот ошиблись, не оценили.
Впрочем, эта психологическая ошибка в такой момент не была для них главным огорчением. Поскольку чтение почетного списка явно подходило к концу, а наших друзей что-то не вызывали. Наконец председательствующий закончил чтение, сложил бумажку вдвое, потом вчетверо и, уже уходя с трибуны, сказал:
— Да, вот еще… товарищей Фонарева и э-э-э… Махервакса попрошу потом зайти в комнату номер девять.
Что было потом в этой самой комнате номер девять, я, честно говоря, описывать не хочу. Уже никаких академиков и членкоров там не было. А сидели там директор математической школы и представитель гороно, который «не встревожен, но не удовлетворен». И опять там находился Э. Конягин, который, ласково улыбаясь, стал ругать ребят:
— Ну что прикажете с вами делать? Кому вручать грамоту? Задачки все решены толково… даже неплохо. Но ведь вы там шушукались, и мы не можем установить, кто из вас действительно решил, а кто нет.
Ребята стали по очереди объяснять, что решали вместе, и что они вообще всегда все делают вместе, и что никакого особенного преступления тут нет, потому что науке известны такие случаи. И они стали лихорадочно придумывать известные случаи. Вот, скажем, Пьер и Мария Кюри или еще Ломоносов и Лавуазье (впрочем, кажется, последний пример не годился, поскольку эти двое работали порознь, хотя и выдумали одну и ту же штуку).
— Ладно, — сказал вдруг представитель гороно. — Тут вопрос принципиальный. Олимпиада была индивидуальная. И награда может быть вручена индивидуально. Мы тут с товарищами посовещались и решили вот таким путем: вот вы честно разберитесь, кто из вас более достоин, и мы вручим ему похвальный отзыв. А второй пусть поступает в школу на общих основаниях.
— Вот он, Фонарев, — сказал Лева.
— Раз так, Махервакса пишите! — крикнул Юра, огорчаясь, что не он, а Лева все-таки первый успел крикнуть то, что надо.
— Ну-ну, ребята, — сказал лохматый директор школы. — Идите и подумайте. Завтра утром придете и скажете.
Узнав о случившемся, Левин папа заявил, что не оставит эту чудовищную историю без последствий. По его мнению, это было чистейшей воды государственное преступление — помешать стране вместо одного таланта получить два.
— Почему «помешать»? — спросил Лева, которому было тошно, но не до такой степени, чтобы уж совсем потерять совесть. — Прекрасно, я буду заниматься в нормальной школе и сдавать экзамены, как все, на общих основаниях.