Наработавшись, под вечер возвращались в село. Со стороны берега входили на подворье, Павел цеплял косу за ветку старой полуусохшей груши, умывался, расспрашивал тетку Хариту — как тут и что. Мирослава помогала старухе по хозяйству, а потом снова, как это уже было много-много раз, наступала ночь, и он снова возвращался к ней всей душой, становился тем, давним Павлушей, которого она полюбила и без которого, наверное, уже не может. «Господи, — шептала она в темноте, обнимая Павла, — почему так устроено на этом свете? Люди как люди, а воюют, убивают друг друга. Разве нельзя жить по-другому, в мире и согласии?»
Павел слушал ее, прижимая к горячей груди. «В мире и согласии…» Эгей-гей! Так и ему казалось — когда был пастухом, когда вспугивал на озерах диких уток, пока не оказался в этом страшном водовороте. А теперь… Нет, Мирослава, согласие уже невозможно. Ведь была осень тридцать девятого, были леса, разведшкола в Нейгамере… и сорок первый, фашистский батальон «Нахтигаль», в котором он служил, Вулецкие холмы, где они расстреливали активистов… Был, Мирослава, отщепенец, «дичак», как назвал его один профессор, которого они арестовывали во Львове. И никуда от этого не денешься, как ни старайся. Все это стоит, подобно туману над рекой, который так просто не развеешь. Нужна буря, грозная буря, чтобы смела, очистила, проложила дорогу новому. Кажется, она уже идет, надвигается, дыхание ее становится все сильнее, но… дождется ли он ее, а если дождется, то принесет ли она ему мир и согласие? Вот, милая, каковы наши дела. Не все тебе известно, не все тебе нужно знать. Счастье твое покамест тебе не изменило, живи им и наслаждайся, а там… Двум смертям не бывать — одной не миновать.
В один из вечеров, когда Павел, возвратившись из лесу (решил заготовить на зиму дровишек), умывался, в хату ввалились трое неизвестных и потребовали, чтобы он немедленно шел с ними в гмину — сельскую управу. Рыская по Волыни, Павел не раз сталкивался с аковцами[19], в контакты с ними не вступал, но, как бывший во́як Войска Польского, не избегал случая заявить об этом. Дескать, я вроде бы свой. А если учесть, что стычки между определенной частью польских и украинских жителей, которые заканчивались кровопролитием, случались нередко, то расчет в таком поведении Павла был очевидным и заключался он, откровенно говоря, в компромиссе: не трогай меня, и я не трону.
Но одно дело — встреча с вооруженными, находящимися в отряде или хотя в небольшой группе, когда можно рассчитывать на поддержку кого-либо из них, и совсем иное — вот такая, неожиданная. Разумеется, оружие у него есть и сейчас, он мог бы воспользоваться им, однако, кажется, крайней необходимости в этом нет. Просто аковцам, которые, наверное, контролируют село и время от времени наведываются сюда, интересно знать, кто объявился на их территории. Все же, собираясь, Павел на всякий случай оделся потеплее. Мирославе велел ждать, никуда не отлучаться.
Здание бывшей гмины стояло в центре села, огороженное деревянным забором. Наверное, перед войной здесь находился сельский Совет, потому что к жилым оно не относилось, никаких других — хозяйственных — пристроек во дворе не было. Десяток коней, на которых приехали аковцы, был привязан прямо к забору.
Просторная комната, посреди которой темнел небольшой стол с одним-единственным стулом, гудела от мужских голосов. Когда Павел вошел, гомон притих, на некоторое время воцарилось напряженное молчание, затем его спросили:
— Кто такой?
Павел даже не успел заметить, кому принадлежал этот вопрос, кто из присутствующих здесь старший, — все холеные, молодые, подтянутые. Поэтому ответил ни к кому не обращаясь:
— Я поляк… ополяченный украинец.
Сказал и сам удивился собственной неискренности. Ведь понимал, что аковцы, узнав о его прошлом, не станут церемониться.
— Почему отсиживаешься? — еще строже обратились к нему.
Только теперь Павел заметил, кто задавал вопросы. Справа, у окна, выходившего во двор, стоял и пристально всматривался в него невысокий поручик. Лампа, висевшая под потолком, слабо освещала комнату, рассмотреть лицо не удавалось.
— После ранения, — промолвил Павел.
— Где ранен и когда?
— Под Львовом, пан поручик, — снова покривил душой Павел. — Тяжелое ранение. Еще в начале кампании.
— Го! — удивился офицер. — Где же был столько времени?
Единожды ступив на путь лжи, Павел катился все дальше и дальше. Признайся он сейчас по правде, скажи все, как было, — не сносить головы, аковцы быстро расправляются с отрядами УПА[20]. Поэтому говори неправду, пока можно, пока тебе хоть немного верят! Либо пан, либо пропал…
— Лечился в госпитале, в Яссах, потом… бежал… сюда вот.
— Откуда сам?
— Здешний.
— Точнее.
— Из Великой Глуши, если это пану известно.
Поручик подошел ближе.
— А ну, встань к свету, — потребовал он, и Павел вышел на середину комнаты.
— Говоришь, из Глуши?
— Да, из Великой Глуши.
— Кому принадлежали ее земли?
— Графу Чарнецкому, прошу пана.
Офицер еще раз пристально посмотрел Павлу в лицо.
— Как зовешься? Фамилия?
— Жилюк. Павло Жилюк.
— Это из каких же? Не из тех, которые против моего отца, графа Чарнецкого, бунтовали?
Павел с удивлением посмотрел на поручика.
— У тебя, кажется, брат есть?
— Да.
— Коммунист?
Павел молча пожал плечами и внимательно посмотрел на офицера. Неужели это он, сын графа, как, бишь, его? Юзек, кажется, что ли? Приезжал, говорили, из самой Варшавы, устраивал развлечения… Наверное он, другого у графа не было.
— Почему молчишь? Где он сейчас?
— Разве я знаю? — спокойно ответил Павел. — Наши пути разошлись. Если вы знаете о нем, значит, должны знать о том, что я — бывший вояк Войска Польского.
— О-о! — загудело несколько голосов. — У хлопа есть голова на плечах, знает, чем крыть.
— А меня ты помнишь? — уже миролюбиво спросил поручик. — Я Юзеф Чарнецкий.
Павел отрицательно покачал головой, сказал:
— Видеть вас не видел, потому что при дворе не служил. А слышать — слышал. Знаю, что был такой.
— Был и есть, — добавил кто-то из окружения Чарнецкого, но Юзек взглянул на него так, что тот сразу же сник.
— Жаль, — продолжал начатую игру Чарнецкий, — вроде бы и сельчане, а не знаем друг друга.
— Не знаем, — согласился Павел, он все еще прислушивался, угадывая, искал позицию, на которую следовало бы стать, чтобы не ошибиться. — Вы больше находились по Варшавам, как могли мы встречаться?
— Так, говоришь, не ведаешь, где брат? — возвратился к предыдущему разговору офицер и, получив утвердительный ответ, спросил: — Долго еще собираешься сидеть в Бережанах? Кто эта паненка, которая с тобой?
— Это моя жена, — сказал Павел. — А сидеть буду… — он в самом деле не знал, что ответить, поэтому перевел на шутку, — пока будет сидеться. — И улыбнулся.
— Он, наверное, ждет прихода Советов, — бросил один из присутствующих. — Ждет, чтобы освободили его.
Чарнецкий не прервал реплику, — наверное, она отвечала и его предположениям, — он лишь выжидательно уставился на Павла.
— Я уже сказал, — обиженно молвил Павел. — Я ни с кем не ищу общности, война осточертела мне, я хочу покоя.
По углам загудели, и Павел понял, что сболтнул лишнее… В конце концов, он точно так же мог быть среди них, этих вот вояков, потому что начинал вместе с ними — тогда, в тридцать девятом, в лесах под Копанем, когда отец встретил его и стыдил, наставлял на путь истинный. Мог, если бы не отступление, не бредовая идея «самостийности», которую так настырно заложили в его сердце вожди из ОУНа. Наверное, блуждал бы где-то по Рудницким и Налиборским пущам, где ныне базируется Армия крайова, молился бы какому-нибудь другому богу, ибо, видно, судьба когда-то зло посмеялась над ним и послала не в ту сторону, не с народом, а почему-то наоборот. Теперь он уже это понимает, понял, жизнь дала ему для этого достаточно и опыта и знаний.
— Покоя, пан вояк, ниц не будет, — промолвил после недолгой паузы Чарнецкий. — Сюда идут ковпаки[21], а за ними Красная Армия.
— Но ведь… — начал было Павел, однако поручик прервал его.
— Все свободны, — обратился он к присутствующим и, когда те неторопливо вышли из помещения, закончил: — Никаких «но». Мы должны организовать отряды самообороны, не дать Советам завладеть кресами. Таков приказ Лондона. Надеюсь, тебе известно, что там наше правительство?[22]
— Да. Но я хотел сказать, пан поручик, — почувствовав, что в нем заинтересованы, немного осмелел Павел, — что немцы усиливают репрессии против местного населения, в том числе и против поляков.
— Немцы сейчас интересуют нас меньше всего, — категорично ответил Чарнецкий. — Немцам теперь не до нас, они пройдут — и все, у них свои заботы. А мы должны стать преградой, не дать Советам возможности пустить корни на наших землях. — Он взял планшет, висевший на гвоздике, вбитом в дверной косяк, достал свернутую в несколько раз газетку, подал Павлу. — Вот, возьми, «Мысль панства». Там все сказано.
Газета была сложена так, что статья, ради которой ее хранили, сразу бросалась в глаза. «Баланс четырехлетия» — увидел Павел заголовок и, подойдя ближе к свету, прочел подчеркнутое:
«До конца войны не немцы, которые покинут Польшу, будут главной военно-политической проблемой, а русские, которые наступают. И не против немцев мы должны организовывать наши главные силы, а против России… В условиях, созревших в связи с эвакуацией немцев, не может быть и речи о каком-то антинемецком восстании…»
«Так, — не отрываясь от газеты, размышлял Павел, — это уже нечто новое. Новая петля, в которую тянет меня Чарнецкий. Одной избежал, а в другую попал».
— Так как же? — спросил офицер, заметив, что Павел закончил читать и задумался. — Все ли понятно?
— Понятно, почему же, — возвращая газету, сказал Павел. — Немцев нужно выпустить, а перед большевиками выставить преграду.