Вот какого гостя привела к Мирославе ночь. Избушка ее стояла на окраине Копаня, там, где заканчивались обычные людские жилища и начиналось царство вечности, вечный покой. Домик принадлежал когда-то кладбищенскому сторожу, но война обесценила его занятие, куда-то увела или, может, и самого положила к тем, кого он годами добросовестно оберегал. Мирослава ничего этого не знала, да и не к чему оно ей было, одинокой, неприкаянной. Старенькая полька, у которой она жила, умерла еще тогда, когда Мирослава, покинув Копань, укрывалась от отправки в Германию; домик, рассказывали, вместе с другими сгорел во время бомбежки, вот и пришлось ей искать убежище в другом месте. Избушка кладбищенского надзирателя, хотя и отпугивала необычностью своего расположения, уединенностью и неудобством, все-таки имела и некоторые — учитывая положение Мирославы — преимущества. Во-первых, никто на нее не претендовал, во-вторых, близко от автобусной станции, от работы, в-третьих…
Если бы кто-нибудь знал это «третье»!.. Господи, как же все-таки складывается жизнь у людей! Смотришь на них и, выходит, ничего не видишь… Вот и она. Всяк имеет к ней хоть небольшое дело, а кто что ведает? Кто знает, что творится у нее на душе?
С тех пор как несколько лет назад на рассвете осеннего ненастного дня прибился к ней Павел, ее жизнь словно бы раздвоилась. Днем она одна, будто обычная, а как только наступает ночь — другая. Совсем другая… Ночью появляется он, расспрашивает, сердится, становится с каждым днем все более раздражительным, непохожим на того, каким она встретила его впервые летним вечером еще в сорок первом… Она понимает — ему тяжело, невыносимо день и ночь высиживать и вылеживаться в склепе рядом… — боже, трудно даже подумать! — рядом с покойниками. Но кто в этом виноват? Разве не просила, не умоляла покаяться, пойти с повинной, сдаться… Не расстреляют ведь. Не убивают же других, которые раскаиваются… Ну засудят, отбудет срок, но потом будет жить и жить… Как же иначе? Какой-то должен быть конец? Не может же длиться вот так без конца-края…
— Пани может не бояться, — прервал ее печальные раздумья хрипловатый голос. — Я просто посижу. Ночные блуждания по городу ничего хорошего не дадут ни мне, ни вам… Поскольку я у вас был… — закончил он.
Да! да! Теперь он будет запугивать, стращать… Сказать ему, что пожалуется, заявит в милицию… Кто его знает… Начнутся допросы, волокита, и тогда…
Мирослава, не раздеваясь, забилась в уголок на кровати, закуталась в одеяло. Ночь была глухая, поздняя, на кладбище, в часовенке, перекликивались совы. Они всегда кричат в эту пору, холодят душу. Как она их ненавидит! Живет же на свете такое никчемное создание…
Сквозь стекла пробивались серые сумерки, падали на пол, на убогие вещи, на него, который, согнувшись, сидел за столом. Впрочем, не сидел, не дремал — уже спал, посапывал, время от времени вздрагивая и скрежеща зубами… Хотя бы не пришел Павел. Однако, нет. Видимо, слышал их разговор, она умышленно говорила дольше и громче, чтобы предостеречь, предупредить, что возвращается не одна, что рядом опасность, неопределенность. Слышал и притаился там, в своем укрытии, в глухой смердящей яме. Она была там однажды ночью, когда оборудовали Павлу жилье, когда решил он скрыться от людей, от грехов своих, до лучших, говорил, и не таких уже вроде далеких времен… Господи, на что он надеется?
А ночь спала, покачиваясь на заросших бурьяном руинах и пожарищах, на разбитых дорогах, кладбищенских холмиках, рассвет медленно плелся где-то по лесам да болотам. Мирославе становилось все страшнее, будто с наступлением нового дня должны были прийти к ней куда более грозные страхи…
Утром он исчез. Но предостерег, что придет, непременно навестит. Когда — не сказал, а допытываться — упаси боже! — не стала.
Мирослава зажгла ночник и быстро убрала в комнате, открыла форточку. Живая струя воздуха метнулась по закоулкам, освежила их, выгнала чужой дух, который успел, кажется, проникнуть во все щели, даже в душу. К Павлу сейчас нельзя, хотя и пора бы ему что-нибудь поесть. Время упущено из-за непрошеного гостя, теперь идти опасно. Кто знает: может, за ним, за этим пришельцем, следят? Бывает ведь так: преступник еще бродит по свету, думает — все в порядке, а по пятам у него давно уже наказание ходит.
Завтракать не стала, накинула пальтишко и уже готова была идти, как вдруг в сенях послышался шорох. Павел! Но почему?! Почему в такое время?! Ведь сам запрещает появляться в неусловленный час.
Дверь приоткрылась, однако какой-то миг никто не появлялся, и Мирослава смотрела туда, будто в пропасть, с таким ощущением, словно перед ней вот-вот должна была расступиться земля и неизвестно, что возникнет на том месте. Но возник он. В сумерках не видела лица, однако знала — серое, землистое, обрюзгшее от спанья, с пугливым и украдчивым взглядом… Что с ним стряслось?! Куда девались блеск, живая привлекательность глаз, которые всегда очаровывали ее? Где они? Кому нужны были их любовь и молодость?..
Сгорбившаяся фигура человека замерла на пороге. Убедившись в полной безопасности, Павел ступил в комнату.
Кинулась к нему встревоженная, дрожащая, обрадованная и огорченная таким его появлением, но он остановил ее предостерегающим жестом, спросил коротко:
— Кто был?
— Чарнецкий! — прошептала сдавленно. — Юзеф Чарнецкий… Ой, Павел…
— Говори тише. Что хотел, о чем допытывался?
— Тебя… к тебе… хочет встретиться. Говорит: я знаю, он здесь, он никуда не ушел…
Павел заскрежетал зубами, ругнулся.
— Кто-нибудь привел или?..
— Не знаю, Павлуша. Встретил меня у калитки на подворье…
— Гад.
— Я боюсь, Пав…
Жесткая, прокуренная ладонь грубо закрыла Мирославе уста, оборвала на полуслове.
— Я тебя предостерегал! — сердито процедил сквозь зубы Павел. — О чем договорились?
— Сказал — придет. По всему видно — скоро. Что делать, Павел? Он не отстанет.
Его грубость и нетерпимость стали привычными, поэтому Мирослава не обращала на них внимания, по-прежнему щебетала, изливала свою тревогу.
Павел прошел несколько шагов, обернулся:
— Это моя забота, что делать.
— Но и моя.
— Ты вот что: задержи его, когда появится. До рассвета. И приготовь мне сумку…
Мирослава остолбенела.
— Что ты надумал?
— Не морочь голову, — отмахнулся он от ее вопроса.
Рванулась к нему, приникла к груди, заплакала тихо, беззвучно. А он стоял немой, гневный и неспособный оттолкнуть ее, что-то шевельнулось на донышке его окаменевшей души — что-то сильное, живучее, одолеть которое он был не в состоянии.
Итак — о нем не забыли. Как и тогда, в самом начале, нужны его руки, имя. Кому понадобился он, который исчез, закопался, можно сказать, ушел с этого света… Чарнецкому? И только ему, потомку поверженных. Чего же он хочет, чего добивается?
Павел шагал по комнате, испытывая от этого огромное удовольствие, потому что там, в его укрытии, не только ходить, даже распрямиться невозможно. В коленях похрустывало, ныли мышцы, тело, которое с детских лет не знало покоя, отдыха, привыкшее к порыву, движению, казалось словно бы чужим, налитым тяжелой, непреоборимой усталостью… С каким наслаждением хлопнул бы сейчас дверями и пошел топтать старую-престарую, в лужах и в первой прозелени землю! Никогда не думал, что настанут в его жизни дни, когда душа его наполнится таким смятением, такой болью, страданием. И о чем он страдает, о чем?! Будто не проклинал ее, эту землю, в отчаянии, не поносил самыми последними словами, не позорил, да, да — не позорил! Сам виноват? Неправда! Ложь! Он хотел ее, собирался засевать, растить хлеб и детей, а она… Она сделала его «дичаком», бесплодным бродягой. Не Жилюк он, а мертвец, живой мертвец. Жилюки те, братья Степан и Андрей, он же мертвец, и его место именно там, там, на кладбище…
Дрожащими, непослушными пальцами Павел свернул цигарку, прикурил, жадно затянулся. Холера ясная! Что же дальше? Догнивать в чужом склепе, сходить с ума или, может?.. Но нет, нет! К ним он не пойдет, руки перед ними не поднимет. Хотел было — тогда, у Стецика, но не выпало, не сошлись характерами, а ныне поздно. Слишком много оказалось на его совести всякой всячины. Не простят ему, нет, не все можно простить, не все подлежит прощению. А ежели так — нет разницы, где изнывать, где гнить. Тут хоть какая-то надежда, хоть сам себе пан, хоть ворованная, скрытая, но все же свобода…
Стоял у простенка, курил, жадно вслушиваясь в предвечерний гомон. Однако не людская суета манила его, было там другое, более привлекательное, к чему он мысленно тянулся душой. Недавно на подворье хозяйства, расположенного за каменным забором, повесили громкоговоритель. Обрывки передач при тихой, безветренной погоде доносились и сюда, к могильному царству, и Павел жил этими минутами, когда удавалось таким образом о чем-то узнать. Удавалось это не всегда, со склепа радио не прослушивалось, потому, тайком пробираясь в Мирославино жилище, он замирал, затаив дыхание, прислушивался, чтобы не пропустить ни звука. В особенности, когда передавали последние известия. Все остальное интересовало мало, не приносило удовлетворения, зато каждая весть оттуда, с Запада, тем более о каких-то расхождениях между союзниками после войны, вызывала душевный трепет, вселяла надежду. Таким было сообщение об убийстве в Бескидах Кароля Сверчевского, польского национального героя, совсем недавнее, кажется, позапрошлогоднее; убийство засвидетельствовало наличие их прежнего националистического движения, потому что расправились с красным генералом хотя и бывшие, но все же его, Павла, сообщники…
Стало быть, мир бурлит, и еще неизвестно, что из этого водоворота возникнет, что родится. Советы истощены войной, народ устал, вторую такую не выдержит. Важно лишь начать.