Пока боевики сгоняли на площадку крестьян, Чарнецкий позвал Павла и, ехидно улыбаясь, промолвил:
— Вот и представился тебе случай доказать свою верность и преданность. Ты должен уничтожить этого советика.
Павел оторопел: чего-чего, а такого он не ждал. Пусть бой — там другое, там свои законы, а это же… перед всем селом… добивать раненого, безоружного…
— Я просил бы пана офицера лишить меня такой чести…
— Это почему же? — наигранно удивился Чарнецкий.
— Здесь моя жена…
— Ну и что? Тебе поручается почетная акция.
— Но я солдат, не палач.
— Этого требуют высшие интересы.
— Не думаю, — Павел понял, что в самом деле наступила его если не решающая, то критическая минута. И говорить, действовать он должен без страха, как это надлежит человеку в особый момент его жизни.
— Лайдак![25] — воскликнул Чарнецкий. — Ты сделаешь так, как прикажу я, иначе… — Вдруг он притих и, тяжело дыша, прохрипел Павлу в лицо: — Иначе сам ляжешь рядом с ним.
Павел не сомневался в возможности такого конца, внутренне даже приготовился его встретить — наступает же когда-то миг расплаты, должен наступить!
…Небольшой песчаный плац перед домом, где они расположились, был в Бережанах местом сходок, проводов рекрутов и всяких других сельских событий. До империалистической войны в противоположном конце площади, на пригорке, стояла деревянная церквушка, — по воскресеньям и праздникам деревенский люд собирался к ней на богомолье. Здесь всегда играла детвора… Но во время войны божий храм сгорел, отстраивать его за всякими хлопотами не пришлось, вот и обезлюдела площадь. Правда, площадь немного оживала, покрывалась веселой травкой, которая к середине лета высыхала, жухла, а осенью, если не было дождей, сметалась ветрами.
Сегодня площадь тоже не радовала глаз. Она лежала молчаливая, серая, мрачная. Силком согнанные люди прижимались к плетням и сарайчикам, скупо переговаривались, удивляясь какой-то необычной затее пана поручика.
Но когда вояки выстроились, а из помещения бывшей управы двое вооруженных вывели раненого, и — судя по всему — не своего, да как вскрикнула в толпе какая-то молодица, поняли: ныне здесь пахнет смертью. За теми тремя шел сам поручик с пистолетом в руке и еще какой-то не сельский, не бережанский, хотя и видели они его в последнее время у себя, тоже вооруженный.
— Павлуша! — кинулась к нему молодица, но ее оттолкнули.
Пленного поставили посреди плаца, в одиночестве, — двое, сопровождавшие его, отступили, давая место поручику и тому, не местному, что шел с ним.
Офицер сказал, что отныне они здесь полноправные хозяева, что бережанцы никому другому не должны подчиняться, никого другого не должны признавать, ибо все другие — это пришлые, чужаки, как вот этот, большевистский лазутчик, предатель… Затем он подтолкнул стоявшего рядом с ним, однако тот не пошевельнулся, будто оцепенел, тогда поручик ткнул его пистолетом под лопатки. Снова раздался женский крик, и автомат начал подниматься. Вот ствол его уже на уровне живота пленного, вот на миг словно бы остановился и вновь пополз выше. Площадь замерла, даже молодица уже не кричала, онемела.
— Стреляй, пся крев! — тихо, но так, что все слышали, приказывал офицер. — Считаю до трех…
— Люди добрые! Он ведь невиновен! Он ведь ничего… — Молодица все-таки прорвала заслон, спотыкаясь в песке, побежала на середину площади, где стояли трое, но ее снова перехватили, на этот раз зажали рот, оттащили.
— …Два, — будто сквозь сон, донеслось до сознания Павла, и он почувствовал, как теплая сталь пистолета все сильнее впивается под лопатку, совсем близко от сердца.
— «Три» не услышишь! — прошипел за спиной Чарнецкий.
Павел глянул в ту сторону, где билась в руках аковцев Мирослава, задержался на миг, затем перевел взгляд на искаженное от боли и мук лицо партизана и, не заметив на нем ни тени страха, мольбы, а лишь презрение и проклятье, выровнял автомат и выстрелил…
Домой он в тот день не вернулся. После расстрела отряд вскочил на коней и поскакал в лес. Павел ушел с ними.