— А черт с ним, с его приварком, — обсуждали крестьяне новость.
— Обойдемся. Только бы хорошо платил.
— Постановим так: днем — косьба, вечером — плата.
— Ага. Иначе не соглашаться.
Притихшее было село зашевелилось. Зазвонило косами, запело брусками.
— Ну как, идем?
— А чего ж?! Три злотых! Какого еще лешего?
— Выходит, наша взяла?
— А как же! Гуртом не только отца, но и панов лучше бить.
— Я же говорил… холера ясная!
— Как бы они нам боком, эти злотые, не вылезли, — сомневался Судник.
— Ты, Адам, помолчи. Не тревожь людей. Знай свою грыжу… Волков бояться — в лес не ходить. Сидели бы вот так, как ты, дулю с маком нюхали бы. А это же три злотых! Холера бы его взяла…
Проца все еще не было, — видно, скрывался. Учительница, хоть ее и настораживало такое поведение местной власти, поддерживала крестьян. Иначе не могло и быть: боролись — отвоевали. Другое дело, что и теперь надо быть готовым ко всему. И она сделает все, пока есть сила, пока есть возможность уберечь их от худшего.
На следующий день, когда глушане наконец вышли на сенокос, Совинская поспешила к солтысу.
— Пан Хаевич, — начала она, поздоровавшись (солтыс поднял на нее исцарапанное, с большим синяком под глазом лицо), — у меня есть одна важная мысль. У меня в классе тридцать семь мальчиков. Думаю, они пригодились бы теперь пану управляющему…
— А вы соберете их? — буркнул Хаевич.
— Ну пусть не всех… меня они послушают.
— Не сомневаюсь. Думаю, не только они, — взглянул многозначительно.
— Не понимаю, пан Хаевич, — невинно спросила она, — что вы имеете в виду?
— Вам лучше знать, пани учительница. — Он сделал ударение на последнем слове и тут же осекся, словно что-то сообразив. — Конечно, конечно… Ваша мысль весьма кстати… Буду рад… И непременно оповещу вашего инспектора, дорогая пани Софья. — Даже улыбнулся ей деланно, болезненно, и Софья решила воспользоваться этим случаем.
— Все-таки, пан Хаевич, — надула Софья малиновые губки, — что вы имели в виду?
— Ох, пани Софья, пани Софья! — Хаевич вышел из-за стола, заметно прихрамывая.
— Пан хромает?! — взволновалась Совинская.
— Пустяки! — махнул он рукой. — Небольшая царапина. Постович вон вторые сутки не ест… Говорить не может, так схватил за горло Проц, этот лайдак. Пся крев! — выругался солтыс. — Попадись он мне!
— Думаю, вы еще с ним поквитаетесь… Но, пан Хаевич, что вы хотели сказать?
— Ничего, дорогая… Извините, мы скоро друг другу перестанем верить… Но прошу вас, меньше знайтесь с этими хлопами. Зачем вам эти представления? Сборища?
«Только и всего?! — радовалась Софья. — Хорошо, если только это!»
— Но я же учительница, пан солтыс. Я должна знать… как живет… чем даже дышит эта мужичня.
— Согласен. Однако вы больше бываете у них, чем у нас. Вы могли бы оказывать нам куда более существенную помощь, пани Совинская.
— В чем именно?
— Будто вам не известно, что в селе существует подпольная коммунистическая ячейка.
— Впервые слышу, пан солтыс.
— Не будьте наивной. А эти листовки — откуда они взялись, а? Думаете, это так себе, случайность? Да и стачка… Я уверен — это их работа.
— И что же, вы… простите им? — спросила она обиженным тоном.
Хаевич подступил к ней почти вплотную, — Софья только теперь почувствовала, что от него пахнет водкой, — крепко взял ее за плечи.
— А вы… что бы вы сделали? Сейчас, теперь… Когда сенокос, жатва… Что вы посоветуете, пани учительница? Пацификацию[7]?! Дураков нет! Сразу же пойдут дымом и наши жилища и наше добро. Нет, мы их по одному, — он схватил рукой воздух, словно взял кого-то за горло, — по одному — слышите? — выловим, а тогда всех. Под корень, пся крев! — Глаза его налились кровью, руки дрожали.
— Я вас боюсь, пан Хаевич, — испуганно отстранилась Софья. — Вы такой… такой… не знаю, как и сказать. Решительный, гневный… настоящий воин.
— Воин! Смеетесь, пани Софья. Какой из меня воин? Тут только бы себя… свою шк… — спохватился, вытянулся, — интересы отчизны, про́шу пани, отстоять. Но эти бездельники, — погрозил он, — этот Проц и холера Жилюк от меня не уйдут. Нет! Из-под земли достану! — скрипнул он зубами.
К ним подошли, и Софья, воспользовавшись этим, заспешила.
— Так не забудьте же, пани Совинская, нашего уговора, — проводил ее до дверей солтыс.
— Как можно? — искренне удивилась учительница. — Но и вы не чурайтесь…
Катря Гривнячиха возвращалась с сенокоса под вечер. Шла одна, усталая не столько от работы, сколько от голода. Нагребла за день этого сена, даже руки онемели, а еда известно какая: грибы да оладьи — выдумают же люди! — из лебеды да из желудей. Врагу своему лютому не пожелаешь… Уж скорее бы эта рожь… кулешика бы сварить. Хоть и ржаного. Душистый такой! Подошла и, даже не снимая с плеч вязанки, взяла-таки, хоть оно, это сено, и не нужно сейчас, но, может, осенью соберется на телушку, — прижала к себе пучок колосков. Аж дух захватило! Нива ударила ей в грудь крепким запахом. Господи! Голова кружится… Лечь бы вот так среди ржи в чистом поле и умереть. Вероятно, лучшего места и нет. Слиться бы с землею, войти в нее, если при жизни ее не дают вволю.
…А голова и в самом деле идет кругом, словно она пьяная… Положила вязанку, села. Под ложечкой засосало, в глазах потемнело у сердешной. Есть! Ох, есть! Почему ты такой несправедливый, мир? Почему такой неласковый к нам, не одинаковый — одних одариваешь добром, счастьем, других бедностью наделяешь, даже есть не даешь? Есть! Свет мой… Долюшка моя… Господь святой… Накормите меня… и деток моих. За мою работу, веру мою уважьте…
Катря и не почувствовала, как руки потянулись к колосьям. Сорвала несколько мягких, еще зеленых, начала мять осторожно, тихонько, чтобы не раздавить зернышек. Жито… житечко, пенистое еще. Как молочко, даже сладковатое. Она шелушила колосья, быстро сдувала зеленоватую шелуху, бросала в рот зерна… Сама не знала, что с нею делается. Словно что нашло на нее. Забыла и что грех, что это чужое, графское. Зерна хрустели на зубах, наполняя рот сладкой кашицей. А она рвала колосья уже горстью, совала их в карманы, в подол… «Приду, натру, подсушу, — хоть какой-нибудь кулеш будет…»
Совсем близко фыркнул конь. Катря обернулась и остолбенела: по дороге — рядом уже — ехал Карбовский. Руки у Катри бессильно упали, выпустили подол. Колосья зеленой волной скатились на землю.
— А поди-ка сюда, — остановился и позвал ее управляющий. — Что это ты делаешь? — Не ожидая ответа, спрыгнул с возка. — Гм… и вязанка тоже твоя? И колосочки? — И вдруг огрел Катрю кнутом. — Они же еще, видишь, зеленые, — сказал он спокойно. — Зачем же ты их переводишь? Разве забыла, чье это? — И опять кнутом.
Катря упала прямо на рожь, на зеленую мураву, закрылась руками. Она не кричала, не билась. Сил у нее не было, только стонала тяжело, натужно. Босые ноги судорожно дрожали в коленях, рыли пальцами землю. Убогая кофточка то ли от удара, то ли сама по себе треснула, оголив желто-белое плечо… Управляющий замахнулся было еще раз, но женщина протянула к нему руки.
— Бейте! Убивайте совсем! — захрипела она.
И он опустил кнут.
— Чья ты? Ну, вставай! Чья?
— Гривнякова, — заплакала Катря. — Убейте на месте! Чем так мучиться, убивайте сразу.
— Это которого? Того, что в войске?
— Того, того… Романова.
— Что дочку похоронила?
— Скоро и сама в землю уйду… — Рыдания рвали ей грудь. Лучше бы он не спрашивал — начал бить, так и бил бы.
— Вставай. — Он даже помог ей подняться, подвел к возку, усадил. Сзади положил и вязанку.
— Куда вы меня?
— Не бойся.
Смерклось, когда подъехали к поместью. Управляющий передал лошадь конюху, а Катре велел идти в барский дом. Гривнячиха была ни жива ни мертва. Шла, еле перебирала ногами. «Бить будут. Ой, будут! — Она вытирала краешком платка сухие, красные глаза. — А, чтоб вас убил гром, аспидов… кровопийцы проклятые…» Шла длинными коридорами, устланными коврами и увешанными картинами. «Ишь, как в раю живут! Трудом нашим, по́том…»
Управляющий раскрыл перед нею комнатные двери.
— Заходите… Садитесь вот тут, — подвинул стул. — Я сейчас вернусь. — Он зажег лампу и вышел.
Катря сидела одна-одинешенька в комнате. «Что ему, зачем завел? Хоть бы попить, — в груди горит…» Она оглядела углы, словно надеялась найти там ведро с водой. Вазы, боги какие-то, господи! Голые, что ли? Да и на картинах вон… купаются будто.
Рассматривала, боязливо оглядываясь, вздрагивала от малейшего шума. А под ложечкой сосало, тошнило, голова кружилась. «Чего ему от меня надо?!»
За дверью послышались мягкие шаги. Вошел управляющий, за ним, видно, горничная — с подносом. Комната сразу наполнилась умопомрачительным запахом какой-то еды.
— Садись ближе, — пригласил управляющий. — Как тебя зовут?
— Катрей.
— Так вот, Катря. Я бы мог тебя наказать. Это ты знаешь. Но… — Он поставил две чашечки, налив бурой душистой жидкости. — Ты, вероятно, голодна. Хочешь, я велю подать тебе обед?
— Нет, нет, пан управляющий. Спасибо! — А у самой судорогой сводило горло, темнело в глазах. — Мне бы попить.
— Прошу, — поставил он чашку на блюдечко. — Выпей. Это кофе.
Катря было уже и потянулась, но руку словно кто отдернул: «Пить с панами? Чего захотелось!» Она с трудом проглотила тягучую слюну. Сжала губы.
— Пей. Что же ты? Хочешь — с медом? — И, не ожидая ее согласия, положил в Катрину чашку ложку золотистого меда. — Пей, пей!
В голосе его звенела словно теплота, и женщина не выдержала. Дрожащей рукой взяла непривычно маленькую чашечку, поднесла ко рту, глотнула. Матушки! Какое же оно! Глотнула еще, — что-то неимоверно сладкое разлилось в груди. Где она? Зачем тут? Как очутилась в этих покоях? Чего он, этот ненавистный, который бил ее, чего усмехается, что ему от нее надо?
— Вот видишь: сразу полегчало. Пей, Катря, бери печенье.
А Катря — словно ее разбудили — вдруг поставила чашку, отодвинулась.
— Зачем вы меня сюда привезли? Виновата я… бейте, судите. — Она заплакала.