…Солнце досушивало покрытые за ночь росой соломенные стрехи, когда в покоях графа Чарнецкого зашевелились. Первой это услыхала чуткая к панским капризам прислуга и бросилась в комнаты, откуда уже неслись призывные голоса или звон колокольчиков. Длинные, слегка затененные коридоры наполнялись спешными шагами, запахами свежего кофе, жареного, свежих яблок.
— О, уже забегали… Бесово гнездо уже проснулось, — пробормотал дед Миллион. — Ты с ними не очень, — обернувшись, кинул он Андрею, подметавшему у дверей. — Ишь как расходились.
— Словно ошалели сегодня.
— Да. Панам шутки, а мужику слезы. — И Миллион потопал дальше — ему полагалось сейчас несколько часов отдыха.
Во дворе появились господа. Заспанные, с обрюзгшими лицами, панычи вяло потягивались, зевали, разминались. У каждого за плечом небрежно болталось ружье. Услыхав людей, еще сильнее забеспокоились собаки.
— О, псы нынче лихие!
— Не терплю дохлых!
Двое уже выпивших господ подошли к псарне.
— Мне… Слышь ты, лайдак?! Мне самого быстрого! Злотый получишь. — Стройный, вышколенный, но еле державшийся на ногах офицер повертел перед глазами Андрея злотым. — Вот!
— А пан Юзек хорошо стреляет? — спросил офицера его напарник.
— О! — Юзек сорвал с плеча ружье и стал шарить глазами, куда бы прицелиться. Вдруг взгляд его остановился на старой, засыхающей липе, которая чернела в конце графского сада большим аистиным гнездом. — О! — загорелся паныч: в гнезде стоял, откидывая назад голову, аист.
К псарне подошли еще несколько гостей.
— Пан Юзек уже охотится? — обрадовались они затее офицера.
— А ну, прицельтесь.
— Да где там?
Паныч обернулся, блеснул вдруг ставшими злыми глазами и, ничего не сказав, поднял ружье. Андрей, который до сих пор молча наблюдал, не удержался.
— Не стреляйте, — бросился он к офицеру, — аиста грех убивать!
Вокруг захохотали. Юзек на миг оторвался от приклада, толкнул мальчика ногой.
— Прочь, пся крев!
Загремел выстрел. Аист вздрогнул, затрепетал крыльями и, бессильно распустив их, упал наземь. Паныч, закинув на плечо ружье, подступил к Андрейке:
— Со мною, хлоп, шутки плохи!
Андрей молчал. Он так любил смотреть на аистов. Любил смотреть, как они парой плавают в голубом весеннем просторе или хлопотливо бродят по лугам…
Во двор в сопровождении целой свиты вышел сам граф. Небольшой, сухонький, с бородкой клинышком, в высоких, охотничьих сапогах, с патронташем, в конфедератке.
К графу сразу подбежали ловчие. Он что-то небрежно сказал им, и те бросились на псарню. Вскоре подворье наполнилось лаем, ворчанием и хрипом голодных собак, рвущихся из рук. Юзек, чтобы еще больше раздразнить огромного пса, которого держал на поводке, то подпускал его к корзинке с костями, то с силой тянул назад. Пес покрылся пеной. «Оттащу корзину и закрою дверь», — решил Андрей. Но едва он нагнулся, как собака, обежав вокруг офицера так, что тот покачнулся, вырвалась и вмиг очутилась на парнишке.
Андрей упал на корзину, почувствовал, как что-то обожгло ему плечо.
— Вот холера ясная! — жаловался Андрон. — Имеешь хлопца — так отдай его пану. А там если не загоняют, так собаками затравят. Мой вот пятнадцать злотых получал! А теперь? Пока-то очухается. Потому что раны эти по всей спине… Хорошие бы харчи хлопцу.
— А вы к графу, пускай платит, — советовали ему.
— Э! Панской лаской сыт не будешь.
— А управляющий Карбовский? Ведь это его дело.
— Его дело, пока ты здоров. А если ослабел, он тебя и знать не захочет. Пиявки! Жиреют на нашей крови, еще и издеваются. Но придет и на них погибель!
— Пока пану смелется, так нам скрутится.
— Это у какого мельника.
— А что — мельник?
— Да-как скрутить, говорю. В Смолярах вон скрутили, так и дух из пана вышибли. Так бы и нам.
Гуралева хата маленькая, низкая, голоса в ней — как в бочке.
Не рано. На полу вповалку спят дети, — слушали-слушали и уснули. Мигает каганчик — ради людей зажгли. Для себя кто бы керосин тратил! Цедится слабенький свет. Фигуры серые, призрачные. Разбрелись по углам, попыхивая дымом. Вон Андрон — неспокойный, вертлявый: «Холера ясная! Сидим, как кроты…» Почти на полу, на низкой скамеечке Судник (у Судника грыжа, ель когда-то украдкой тащил, надорвался, — он садится всегда очень низко, подпирает коленями живот); у края стола — Проц, твердый, крепкий, говорит и кулачищем словно гвозди вбивает: «Город бастует, а мы что, штрейкбрехеры какие-нибудь?» Из города недавно, с заработков… А там еще люди, еще. Посреди хаты сам Гураль, высокий, чуть не достает головой потолок. Бросает, слова твердо, медленно.
— Ты, Адам, — обращается он к Суднику, — не плети бог знает чего.
— А что? — защищается тот. — Разве я не прав? Добастовались — один в тюрьме, другого чахотка сушит, доборолись, матери его…
— По-твоему, сложить руки и сидеть, с голоду пухнуть? — загорелся Проц.
— Партия распущена. Чего нам кулаками махать?
— Вон как!
— Не нами же это выдумано! Есть поумнее головы.
— А своя зачем? Вшей плодить?
В хате засмеялись.
Вошла Ганна Гуралева — была во дворе, прислушивалась.
— Потише бы! На улице слышно. — Потом сказала мужу: — Кажется, идут.
— Уже идут… — зашелестело по хате.
Гураль вышел, за ним выскользнула и Ганна.
Молчание залегло по углам, настороженное, выжидающее.
— Издалека?
— Кто его знает.
Под окнами шаги. Топот в сенях… Первым вошел Устим.
— Погасите свет.
Кто-то подул на каганец. Темнота сгустилась, и в хату вошли двое. Он и она. Ее узнали сразу, по тому, как поздоровалась.
— Все пришли?
Девушка откинула косы, прошла дальше. И другой, неизвестный, которого ждали, шагнул за ней в глубину хаты.
— Товарищи! — тихим голосом сказала девушка. — Я не могу назвать вам человека, который пришел к нам. Вы сами понимаете… — Она что-то шепнула своему спутнику и села на скамью рядом с Устимом.
Гость не садился. Оперся на угол стола и какое-то мгновение оглядывал призрачные фигуры, притихшие в ожидании. Потом сказал:
— Я прибыл от рабочих Копани. Городские пролетарии приветствуют вас и призывают сплотиться в единый фронт… — Голос хриплый, сдавленный. — Профашистские правители Польши превращают наш край в плацдарм для подготовки войны с Советской страной. — Оратор волновался. Он резко наклонился вперед, голос стал тверже. — Зверские расправы, которые чинит дефензива над лучшими сынами и дочерьми народа, не должны нас пугать, а, наоборот, сплотить на массовые выступления против режима санации… КПЗУ[3] распущена. Но пусть не радуются этому наши враги, мы и впредь останемся членами партии. Пролетариат не сложит оружия, пока не добьется своих прав.
Он умолк, и в хате некоторое время стояла тишина. На полу сонно бормотали дети, скребся кот в сенные двери, мяукал протяжно и жалобно, а за окнами, за глухими рублеными стенами лежал мир — большой и таинственный. Кто-то в нем умирал, кто-то рождался, кто-то плакал, а кто-то смеялся. Там, в этом мире, подстерегала смерть. Она ходила по дорогам — немилосердная, готовая невзначай кинуться на человека. С тех пор, как помнят себя, смерть неотступно ходит за ними: в войну, которая лишь недавно выбралась из их болот и снова как будто к ним ползет; в тюрьмах, щедро набитых ими; на заработках. Смерть ежедневно глядит на них дулом осаднического или жолнерского карабина, подстерегает чахоточным кашлем или звоном кандалов…
И вот сейчас они должны сказать смерти — хватит! Попировала — и хватит. Должны вырвать ее ядовитое жало. Может, кого и зацепит она, кончаясь, но это будут последние жертвы.
— Вот вы говорите: не платите подати, — раздался голос Адама в темноте. — Хорошо, сегодня мы не заплатим. Так завтра же экзекутор заберет последнюю дерюжку. А? Силой возьмет!
— Против силы должна стоять сила.
— Что же, бунтовать?
— А почему бы и нет? Экзекутор взял у вас утром, а вы возьмите у него вечером.
— Эге, пробовали.
— Когда пробовали, тогда и выходило, — бросил Андрон. — А если один цоб, а другой цобе, то черта лысого устоишь!
— Время такое.
— Какое? — вспыхнул Проц. — Да ныне самое время проучить этих бандюг: сенокос начинается, а там впереди и жатва.
— Так что? Косить не пойдешь?
— И не пойду!
— Найдутся другие.
— Не дождутся!
— Не пустить — и весь разговор, — добавил Жилюк.
— Пока не даст по три злотых, ни одна душа не выйдет. Пусть гниет на корню.
— Если бы так! — вздохнули в хате.
— К тому идет, чтобы объединить наши силы, — вставила учительница. — Всех самых бедных, самых угнетенных. На каждом фольварке есть коммунистическая группа, в каждом селе — подполье. Надо только теснее сплотиться, единым фронтом выступить против эксплуатации.
— Бить их надо, — вел свое Андрон. — А то мы все молитвами отделываемся.
— Какими молитвами?
— В других уездах повстанцы гуляют, треплют панов и осадников. А мы всякие писания читаем, торгуемся с графом, чтобы хоть злотый прибавил.
— Хватит, Андрон! — разогнулся Судник. — Так тебе пан и дастся! Как же! Готовь петлю… Да у него видал какая свита? Одних офицеров как собак. Только зашевелись…
— Э, болтаешь! — вскочил Жилюк. — Что ж, По-твоему, милости от них ждать? Нет, с волками жить — по-волчьи выть. Жаль, нет Степана.
— И Степан вас не поддержал бы, дядько Андрон.
— Это почему же? — наклонился тот к учительнице.
— Условий для активной борьбы еще нет, товарищи, — ответил за нее приезжий. — Кто будет кормить нас, наши семьи, если мы пойдем в леса, в подполье?
В самом деле — кто? Вопрос был настолько неожиданным, насколько и простым. И они, слишком уж часто слышавшие его в тоскливой своей повседневности, сразу будто бы и не придали ему значения, словно он не их касался. Сидели, прислушивались друг к другу, думали тяжелую думу.
Кто? Кто накормит этих детей, стариков этих немощных? Чья рука засеет скупые клочки сереющих между болотами и пущами супесков, если они пойдут в отряды?