После того, первого посещения немцы в селе довольно долго не показывались. Они словно забыли и ту встречу, которую им оказали глушане, и проводы, и исчезнувшего солдата. Кругом, в соседних селах, они чинили разбой — жгли, грабили, стреляли и вешали, — а Глуша стояла, словно откупилась от душегубов своей первой жертвой и первыми пожарами. Стояла, как завороженная от бед, как забытая, словно дороги к ней позарастали. По утрам, как в далекие мирные дни, над Глушей вились сизоватые дымки, протяжным скрипом перекликались колодезные журавли, позвякивали ведра, глухо стучали о колодезный сруб тяжелые дубовые кадки, а по вечерам на болотах слышалась неистовая музыка лягушек.
— Ох, не забыли они нас, не забыли, душегубы! — поговаривали глушане, с опаской провожая эшелоны чужих самолетов, что изо дня в день плыли и плыли на восток.
Говорили, прислушиваясь ко всему, что творилось в мире, и исподволь, с оглядкой и размышлениями, возвращались к хозяйствованию. Как бы там ни было, а не пропадать же добру. Рожь какая! А ячмень! Кто ж их растил? Этими вот руками и пахалось, и сеялось. Так зачем же труду пропадать?.. И тянулись крестьянские сердца к хлебам. Жали, косили, как только могли, таскали готовые уже полукопны в свои дворы, обмолачивали, а солому с досадой отвозили назад в поле, там жгли, чтобы не видно было, кто сколько взял. А как же! Они знают цену насущному. Помнят и голод, и экзекуции. Еще не успели отвыкнуть, не забылось, чем оно пахнет, бесхлебье.
Приковылял и Андрон к своему двору. Не хозяйничать, нет, пусть оно теперь все пропадет, пришел просто посмотреть. Живет он теперь — там же и Софья с малышом, и Андрей (Яринка в лесу со стадом) — в бывшем имении, занимает просторную комнату, в которой, правда, ни койки, ни скамьи, ничего нет. А если подумать, то и зачем теперь это добро? Не сегодня завтра снова налетят эти антихристы, рано или поздно, холера б их побрала, все равно идти в пущу. А туда много не возьмешь. Хорошо хоть коровушек отогнали туда, — черта лысого найдут их швабы. Оно, конечно, не помешало бы и одежду кое-какую прихватить, которая потеплее, потому что эта песня, видно, надолго… Впрочем, поживем — увидим.
Андрон заглянул в хлев — единственное строение, оставшееся на его дворе, постоял на пороге, равнодушным взглядом окинул стены. Пусто, ничего нигде нет. Торчали здесь у него под крышей и долото, и буравчик, и заготовленные зубья для грабель, черенок для косы и всякая утварь, — все утащили. Кто-то пошнырял здесь. «Хозяйствовать, холера, собирается», — плюнул Андрон и притворил дверь. О его ноги потерлась и жалобно замяукала кошка. Старик посмотрел и вздрогнул: на кошке обгорела шерсть. «А, сгинь ты, холера!» — и отбросил животное ногой. Кошка отскочила, уже молча села и долго-долго смотрела на Андрона. Он обошел ее, как что-то поганое, заразное, и поплелся на огород. И здесь непорядок: кто-то и здесь побывал — кусты картофеля подкопаны, потоптаны огурцы. «Чтоб тебе руки-ноги повыворачивало!» — выругался Андрон. Не жаль ему ни картошки, ни огурцов, но зачем же портить, переводить? Доспеет — тогда и бери, ешь, хоть тресни.
Обозленный вышел на улицу, направился к Гривняковому двору. «Скажу Катре, пусть все же присматривает. Пригодится. Текля так старалась…» От виденного на своем дворе, от воспоминаний о Текле больнее заныла рука, та, раненая. Андрон обхватил ее здоровой рукой, прижал к груди и так шел, сердитый, согнувшийся.
— Добр’здоровья, Андрон!
«Кто это? Судник?.. Холера чертова! Нужен ты мне, подлая душа, со своим здоровьем!» А все же сдержанно, пряча гнев, ответил:
— Спасибо. Вам также.
— Чудеса! Ты уже выкаешь. С чего бы это?
— А хоть бы и с того, что вот у меня рука болит, ранена, а вы — слава богу. — Рубанул с ходу и, начав, уже не сдерживался дальше: — С того, что меня жгли, вешали, а вам хоть бы хны. А с чего бы это? Не знаешь? — перешел на «ты». — Отвечу, давно собирался сказать, а вот теперь только довелось. Тогда, при панской Польше, ты извивался, не знал, как выкрутиться, угождал и вашим и нашим, а теперь совсем… Грыжей своей отделаться хочешь, пыль в глаза пускаешь? Не выйдет, Адам, не выйдет.
Они стояли посредине улицы, оба крепко тертые жизнью, и перед лицом беды, навалившейся на них, высказывали один другому свои мысли, свои чувства.
— По-твоему выходит, что и меня надо было сжечь, повесить, — горько усмехнулся Адам. — А я не хочу, понимаешь. Не хочу — и все. Наборолся!
— Наборолся? — хмыкнул Жилюк.
— А что? Разве не таскали меня? Разве не в одной с тобою камере сидел?
— Точно, сидел. Хотя и сидеть можно по-разному… Что же теперь бежишь, если такой храбрый?
— Хватит! Конца-краю не вижу. И пилсудчики из меня жилы тянули, и николаевская крепко потрепала, и эта, как ее… Не-ет, хватит. — Адам согнулся, оперся животом на палку.
— Думаешь, на печке пересидишь?
— Но и не в болоте, слышишь. Поживу — посмотрю. Мне не больше других надо.
— Э-эх, человече! — сокрушенно молвил Жилюк. — Глупый ты, как я погляжу…
— Каков есть, переделывать поздно.
— Жалеть будешь, — продолжал Андрон. — Думаешь, это уже и все, на этом конец…
— Ничего не хочу ни думать, ни гадать, — стоял на своем Судник. — Попробую еще так…
— Вспомнишь мое слово, вот увидишь — вспомнишь.
— Дай бо, Андрон, дожить. Я тебе не враг, ты же знаешь.
Чем дольше говорили они и чем больше было в их словах правды, горькой правды, которую они не привыкли прятать, тем с большей силой возникала у них потребность в откровенности, прямодушии.
— Нам, слышь, нечего делить, — продолжал Судник, — мозоли у нас одинаковые. Но только поверь: не могу я… не могу! Видно, силы уходят. И еще чего-то не хватает… Чего — сам не знаю. Так меня все это подкосило. Хоть бы не кричали на весь свет: не допустим, разобьем… И вот на́ тебе!
— Сказано — вероломно, — проговорил Жилюк. — Веру, слово свое растоптал Гитлеряка. А на подлости и на кривде далеко не уедешь.
— А вот видишь, едут. Уже, говорят, под Житомиром, а там и до Киева рукой подать.
— В восемнадцатом еще дальше забирались, да едва ноги унесли. Так что смотри сам. — Жилюк не стал дальше пререкаться, кивнул на прощанье, пошел. Мол, было бы сказано, а там дело хозяйское.
У Гривняков не засиживался. Романа дома не было, да и застать его не надеялся — знал же, что он там, с Гуралем, — а Катря с девчатами веяла где-то, видно, в поле смолоченный ячмень, сушила на ряднах.
— Хотя бы наведался, помог чем-нибудь, — упрекала мужа Гривнячиха. — Так и жизнь пройдет: то он в армии, то в колхозном правлении целыми днями допоздна пропадает, а теперь…
Андрон зачерпнул пригоршней зерно, взял на зуб.
— Сырое. Смотри, как бы не проросло.
— Я же и говорю. Где-то в сухом месте надо спрятать, а где — кто его знает. Скажите ему, пусть выберет часок да забежит.
— Скажу, скажу, — пообещал Андрон. — А времени не теряй, выкопай ну хоть бы вот здесь, в сенях, яму да выстели ее. А сверху замажь глиной и заставь чем-нибудь.
— Заставлю, заставлю. Придется хитрить. Надо же будет чего-нибудь есть… А Софья пусть бы к нам переходила, — добавила. — Трудно ей там с малым. Не сварить, не постирать.
— Да и там, видно, долго быть не придется, — признался Жилюк. — Швабы вот-вот налетят.
Он посидел еще немного, выпил кружку холодного молока, попросил Катрю хоть изредка наведываться к ним на двор и ушел.
Иван Хомин возвращался из урочища Пильня перед вечером. Вместе с ним ехала в Глушу Яринка Жилюк. Девушка с неделю жила в партизанском лагере, помогала присматривать за коровами, а теперь соскучилась по Глуше, попросилась проведать своих. Выгулянные жеребцы легко несли выстланный свежим сеном возок, изредка на ходу, забавляясь, покусывали друг другу холки.
— А ну-ну-у! — покрикивал на лошадей Хомин и натягивал вожжи.
Жеребцы выгибали длинные шеи, грызли удила, переходили в галоп, и Хомин с трудом удерживал их. На перекрестке, где лесные просеки разбегались на четыре стороны, вдруг появился патруль. Несколько немцев и полицай явно поджидали подводу. «Вот так штука! — молнией мелькнуло в Ивановой голове. — Откуда они тут? Утром их и близко не было…» До перекрестка оставалось метров двести. Незаметным движением Хомин отодвинул к Яринке автомат, лежавший рядом с ним на сене, не оборачиваясь шепнул:
— Спрячь на дно, под себя! — И, слегка сдерживая лошадей, натянул вожжи.
«Конечно, сейчас лучше всего было бы свернуть в сторону да ударить по лошадям. Но куда? Кругом лес, чаща… Вот попался по-глупому. А может… — Он и сам не знал, к чему это «может», как оно их спасет. — Может быть, они сбились с дороги… До села отсюда километра три, если не меньше…» Хомин, доехав до перекрестка и на всякий случай кивнув чужеземцам, гикнул на лошадей.
— Эй, ты! — окликнули его. — Стой!
Трое с повязками на рукавах подошли к возку.
— Куда едешь?
— В Гуту, — соврал Иван. — Пан староста послал в город, дочь у него заболела, — кивнул на Яринку.
— Служишь у старосты? — допытывался полицай.
— Да нет, на своем хозяйстве, — словно оживился Хомин. — Советам капут, теперь можно жить. А вы, часом, не заблудились? — услужливо спросил он.
Эсэсовцы и полицай (он, видимо, был из фольксдойче) перемолвились между собой, обошли вокруг воза, осмотрели задок. Один из немцев остановился около девушки. «Догадается, захочет посмотреть» — думал, холодея, Хомин. Эсэсовец стоял, не сводил с Яринки глаз. Девушка смущалась, от волнения щеки ее пылали жаром. Это, возможно, и спасло их двоих. Солдат кисло улыбнулся, перевел взгляд на Ивана, что-то сказал. Хомин видел, что к нему обращаются, но ничего не понимал. Немец повторил, уже раздраженно, и протянул загорелую, с завернутым по локоть рукавом руку.
— Документ! — увидев его жест, крикнул полицай.
— А-а, документ? — закивал Хомин. — Какие же у нас документы? Паспортов еще не выдавали… не успели. А больше никаких.