— Чья она?
Знали и молчали. Им было невыносимо горестно смотреть на нее, невыразимо жаль ее нерасцветшей девичьей красы, ее недопетых вечерних песен. Жалость, однако, не разомкнула их уст. Знали: ничто уже не спасет Яринку, что настал ее последний час, откуковали ей кукушки, пропели и соловьи ей последние песни. С болью смотрели на нее, избитую и измученную, и тягостно было сознавать, что не они, старшие, взрослые, которые уже пожили на свете, первыми принимают мученическую смерть, а она, девушка, чья-то суженая, но еще ничья и потому всем им невестка, будущая мать…
Яринка стояла пленницей двадцатого столетия и чистотой своей, невинностью бросала укор всему миру, повинному в ее смерти. Не боялась ее, — нет, переступила эту черту еще там, в лесу, впервые попала в ее лапищи, понимала только, что умирает, так и не успев ничего сделать.
— Мы отпустим ее, если вы сознаетесь, — пообещал офицер.
Молчание.
— Как твоя фамилия?
Тишина.
— Мы повесим ее как партизанку. Так будем поступать с каждым, кто посмеет пренебрегать законами великого фюрера. — Офицер хайлькнул, выбросив вперед руку.
Эсэсовцы быстро накинули на Яринку петлю («Пойте, подружки милые…»), закрепили на тонкой белой шее, перебросили веревку через перекладину здесь же, на крыльце, подтолкнули девушку.
— Прощайте! — слабо крикнула Яринка.
— Прощай, дитя наше! — с плачем откликнулись женщины. — Прости…
Офицер снова вскинул правую руку, что-то сказал громко, резко, — так требовали их уставы, чтобы чувствовалась твердость, воля, непоколебимость, — и эсэсовцы, стоявшие все время наготове, бросились в толпу, хватали мужчин, толкали их к стене, одновременно оттесняя женщин и детей.
Земля застонала от боли, небо заплакало от горя…
Крыльцо сельсовета уже опустело, только сиротливо и скорбно качалось на нем тело Яринки, валялись обрывки каких-то бумаг да виднелись следы чужих ног.
Плач, суета, шум.
И внезапно — жуткая трескотня автоматов. Пули, изготовленные где-то на чужой земле, отлитые как раз тогда, когда глушане пахали и сеяли, растили детей, — сейчас эти пули густо сеяли смерть, не скупясь раздавали ее направо и налево. Никли, падали, хватаясь за исклеванную пулями стену сельсоветовского дома, полещуки — потомки давних древлян, в последних муках обнимали, подгребали под себя политую потом и кровью землю, целовали ее, как целуют родную мать, будто клялись ей в вечной верности и преданности…
Струя пуль хлестнула по крыльцу, зацепила тоненькое тело Яринки, и оно качнулось — тихо, одиноко, сиротливо.
…Да еще Иваны, Власы, Пимены — добрый десяток остался лежать у стены. Босые, обутые, в пиджаках, в сорочках, но все без шапок, с непокрытыми головами, они широко раскрытыми глазами, глазами, видевшими на своем веку все, даже смерть, смотрели в мир и еще, может быть, видели, как он клокотал, как бились в горести их жены и дети, братья и сестры и как потом, позже, пылали их разграбленные дома, их веками вившиеся гнезда.
Наверное, видели, если на этих глазах блестели слезы.