I

Медленно, очень трудно возрождалась Великая Глуша. Сожженное, разрушенное, село лежало среди болот и пущ полубезлюдное, будто в далекие доисторические времена. Война снова прокатилась через него, на этот раз в обратном направлении, на запад, оставляя после себя могилы в центре и на окраинах, в которых навечно и не своей смертью полегло хлеборобское и ратное воинство, разбитые тяжелыми гусеницами дороги, обгоревшие танки, машины, остовы разбитых пушек на обочинах. Все это железо валялось теперь без присмотра, никому не нужное, обрастало чертополохом, в котором по ночам справляли свои сатанинские оргии волки и другое расплодившееся за военные годы зверье; воронки постепенно затягивало грязью, опавшим бурьяном и листьями, лишь изредка, случалось, застревала в них какая-нибудь запоздавшая подвода или автомашина; в наполненных ржавой болотной тиной, заросших по краям молодым ольшаником и лозняком колдобинах плодились маленькие, будто кованные из червленой меди карасики и все лето пугливыми стайками мелькали юркие головастики.

Подчиняясь извечному инстинкту, весной возвращались в Полесье аисты. Появившись над Глушей, они долго кружились, видимо, облюбовав место для нехитрого, всем ветрам открытого жилища, и, не находя его, не увидев какой-нибудь старой хаты или риги, грузно садились на болота, на поля, отдыхали, чтобы завтра лететь дальше. Впрочем, те, что оседали на приглушанских околицах, редко отправлялись дальше — их привлекало здесь обилие поживы, озерное и речное приволье. Единственное, с чем не могли примириться птицы и что не укладывалось в их понимании, — это отсутствие жилищ и какое-то удивительно малое количество людей. Старшие аисты помнили Великую Глушу в самом деле большой, многолюдной, где в каждом дворе ждали их если не рига или старый сарай, то по крайней мере усохшая груша или явор, специально оставленные хозяевами, потому что присутствие птицы издавна считалось здесь признаком добра и счастья. Судя по всему, ведали об этом — из преданий старших — и младшие аисты, родившиеся позднее, они точно так же стремились сюда, в отчий край, свидетельствуя свое естественное единство с человеком, которое, быть может, более всего проявляется в постоянной тяге к свободе, стихии, к взлету.

Старый, но еще сильный аист, вожак, давний поселенец глушанских подворий, и на этот раз повел стаю на круг. Его манили запахи речного приволья, да и уцелевшие, пригодные для гнездовья строения. Уцелевшие и те, которые уже топорщились стропилами. Бывалый аист знал: где люди, там непременно вырастут жилища.

— Аисты!.. — закричали в толпе. — Прилетели аисты.

— Лэлэко[15], лэлэко, чи до осэни далэко?

— Какая, к лешему, осень?! Весна еще только-только начинается.

Притихли нехитрые музыканты, которые, казалось, из ничего — небольшой бубен да скрипочка — извлекали пусть не чарующие, но все же приятные для слуха звуки, уставились в небо, замерли полещуки, будто отродясь не видели этого дива.

— Хорошая, Андрей, примета — птицы на свадьбу, — сказал Устим Гураль, председатель колхоза.

— Да, да, — поддержали его. — В особенности для Марийки. Если каждый аист да принесет по младенцу…

Наряженная по-свадебному, хотя и без роскошных уборов, Марийка зарделась.

— А пусть бы и каждый, — лихо притопнул Гураль, — чтобы род наш не переводился.

— Кому что, а курице просо.

— И впрямь так, слышите или нет, — не сдавался Гураль. — Вы себе пьете-гуляете, а мне за вас думай. И хлеб чтоб был, и к хлебу, и хаты… Что же, это все само по себе наладится? Иль вашими руками?.. Мало их. Вон наши руки, — кивнул на братскую могилу, — лежат на вечном покое. А земля не ждет, хоть сядь да плачь.

Он немножко охмелел, и все, что бурлило в нем, однако сдерживалось, нынче просилось на слово, на люди, хотя они и сами понимали не хуже, потому что вместе ведь, сообща, кому посчастливилось выжить в военном водовороте, и хоронили убитых, и стаскивали головешки на пожарищах, и высевали первые послевоенные зерна.

— А чего ей ждать, Устим, земле нашей? — включился в разговор Иван Хомин, бригадир, давний побратим Гураля. — Земля никогда не бывает яловой, родит себе, если не жито-пшеницу, то дерево, птиц разных…

— Ну да, ну да, — вроде бы соглашался Гураль и продолжал свое. — Деревья, птицы — это, слышь, хорошо. Однако нынче хлеб нужен. Хлеб и к хлебу.

— Да хватит вам, — прервала мужчин Ганна Гуралева. — Свадьба, а они… завели.

— Кабы ты, жена, знала, — не унимался Устим, — все на этом свете связано. Что ни делай, о чем ни говори, а думай одно: о жизни. Человек живет раз, а дела его — на века. А у нас этих дел — эгей-гей… Вот и должны мы хлопотать обо всем.

Снова запиликала скрипочка, громко зазвенел побрякушками бубен, свадебный поход двинулся в село. Впереди молодые, за ними дружки, бояре, гости. Давно не видели глушане такой оказии. В первые послевоенные годы если кто с кем сходился, то тихо, без шума, — слишком уж свежи были раны, слишком жгучей была еще боль, чтобы веселиться.

Андрей Жилюк был первым, кто возвратил Великой Глуши звонкое слово «свадьба». Да и кому бы, как не ему? Известный, уважаемый. И за натуру свою тихую, непривередливую, и за трудолюбие, и за все то недавнее, которого еще малым, недорослым, хлебнул вдоволь. Как-то и вырос вот так, будто и на глазах, и незаметно. «Гай, гай, — сказал бы старый Андрон Жилюк, — дождался парня, холера ясная! Панские псы его рвали, немчура хотела на тот свет загнать, а он — бог дал — выжил. Вырос, будто дубок на опушке. Гром-хлопец!»

Юноша и в самом деле вырос на славу, будто и не испытывала его жизнь, будто вырастал не в нищете и трудностях, — смуглый и чернобровый брал ее, Марийку, свою суженую, самим богом, казалось, посланную. В нелегкое время пробудилась их любовь. Считай, ребятишками были, когда батрачили — он возле псов, а она посудницей, — и потянулись друг к другу.

Миновав несколько крайних домов, где из-за голых ветвей проглядывала сувязь новых, начатых, да в хлопотах или в недостатках материалов не законченных зданий, свадебный поход остановился перед старым жилюковским подворьем. Вдоль улицы, как и раньше, стоял ряд верб, тянулся еще отцовскими руками слаженный плетень, размежеванный широким болотистым въездом, который отец вечно проклинал, да так и не наладил, верхушки верб со стороны пепелищ были почерневшими, подпаленными: даже всесильная природа еще не смогла одолеть то, что учинили фашисты.

В глубине двора, там, где Андрон Жилюк, отец Андрея и двух его старших братьев, ставил для себя шестистенку и где в одно из воскресений и застала всех их война, светилась еще не застекленными окнами хата.

Когда люди вошли на просторное, в первой весенней прозелени подворье, Устим Гураль поднялся на какой-то комель, попросил тишины.

— Вот вам, Андрей и Марийка, наш свадебный подарок, — сказал. — Правление…

— Почему — только правление? — прервали его. — Все мы, как есть, миром.

— Ну да, — продолжал Устим. — Правление и все, слышите, общество… все село… дарим вам эту хату. За нее дорого заплатили ваши родители…

— И Яринка, сестра, — подсказывали Гуралю из толпы.

— И Яринка, сестра, значит, которую замучил фашист. Да и вы, партизанами будучи… Советская власть, как истинно народная власть, не забывает этого. Любите друг друга на здоровье да на радость себе и державе. В хорошую пору зачинаете вы свою семейную жизнь. Журавли вон летят, весну несут…

То ли праздничное событие, то ли хмель подтолкнули Гураля к красноречию — хотелось ему нынче говорить, как никогда, мягко и нежно, чтобы растрогать людей, разбудить в них приподнятость и торжественность. У него были на то свои причины. Несколько лет, даже в это, послевоенное, время, было не до веселья, и разговаривал он с односельчанами без особых церемоний. Казнился потом, зарекался никогда больше не повышать тона, не горячиться и — не выдерживал, срывали его на крик то посевные, то хлебосдача, то заготовки, то займы. Извинялся потом, но всем ведь не объяснишь, всем в душу не влезешь и не заглянешь, души те изболевшиеся, израненные, каждая воспринимает по-своему. И отвечает по-своему. Кто воспринимал правильно, кто затаив зло, и, усиленное слухами да запугиваниями «лесовиков», бандеровцев, бывало, перерастало недоверие в длительную вражду.

— Ты им ключ, ключ давай, а не журавля в небе, — весело крикнул Хомин. — Журавлей они и сами увидят.

— Да там ведь и дверей еще нет! — послышалось из толпы.

— Ничего. Будет ключ, будут и двери. Хаты без дверей не бывают.

Гураль протянул на ладони — чтобы все видели! — длинный, кованный в колхозной кузнице ключ.

— Вот вам ключ, — сказал. — Так уж получилось, не успели закончить хаты, но…

Андрей взял почерневший от окалины ключ, передал смущенной вниманием Марийке и промолвил, не дав закончить Гуралю:

— Спасибо, люди добрые. И вам, товарищ голова, спасибо. — Он волновался, голос его дрожал, в глазах блестели слезы. — Мы, значит, с Марийкой… вы знаете…

— Горько! — раздался хриплый мужской голос, но его сразу же прервали.

— Говори, Андрей!

— Что много говорить? Обещаем вам, как своим отцу-матери, быть честными и работящими, уважать друг друга. За подарок щедрый — отблагодарим… — Андрей обнял невесту, крепко поцеловал в разгоряченные уста.

— Молодец Андрей!

— Степана бы сюда, братана твоего, — послышалось. — Пускай порадовался бы… Где это он?

— В отъезде, говорят.

— Так подождали бы!

— Доброе дело не ждет.

— Ну да…

— А теперь милости просим в хату, — сказала вместо молодых Ганна Гуралева. — Ничего, что без дверей, заходите. Так обычай велит.

Марийка взглянула на мужа, словно приглашая его за собой, и решительно ступила к порогу. В тот же миг вослед им запели женщины:

Андрійкова мати на походечках стоїть,

На зороньки глядить:

«Зороньки мої та вечірнії,

Принесете мої дітоньки —

Їднеє рожонеє, а другеє сужонеє…»


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: