Весь строй его творчества, образный, а не логический, все его отношение к миру, как к становящемуся мифу – поэзия, а не философия.
Возможны ли искажения при передаче человеческим языком образов иноматериальных, понятий незнакомого нам ряда? Я думаю, что не только возможны, но неминуемы. Человеческое сознание не может не вносить привычных понятий, логических выводов, даже просто личных пристрастий и антипатий. Но, мне кажется, читая Андреева, убеждаешься в его стремлении быть, насколько хватает дара, чистым передатчиком увиденного и услышанного.
Никакой "техники", никакой "системы медитаций" у него не было. Единственным духовным упражнением была православная молитва, да еще молитва "собственными словами".
Я думаю, что инфаркт, перенесенный им в 1954 году и приведший к ранней смерти (в 1959-м), был следствием этих состояний, был платой человеческой плоти за те знания, которые ему открылись. И как ни чудовищно прозвучат мои слова, как ни бесконечно жаль, что не отпустила ему Судьба еще хоть несколько лет для работы, все же смерть – не слишком большая и, может быть, самая чистая расплата за погружение в те миры, которое выпало на его долю.
В "Розе Мира" он вводит понятие "вестник" – художник, осуществляющий в своем творчестве связь между мирами. Таким он и был.
Василий Васильевич Парин, советский академик, физиолог, атеист, очень подружившийся в тюрьме с Даниилом, с удивлением рассказывал мне: "Было такое впечатление, что он не пишет, в смысле "сочиняет", а едва успевает записывать то, что потоком на него льется".
Не писать Даниил не мог. Он говорил мне, что два года фронта были для него тяжелее десяти лет тюрьмы. Не из страха смерти – смерть в тюрьме была вполне реальна и могла оказаться более мучительной, чем на войне, – а из-за невозможности творчества.
Сначала он писал в камере на случайных клочках бумаги. При "шмонах" эти листки отбирали. Он писал снова. Вся камера участвовала в сохранении написанного, включая "военных преступников", немцев и японцев, которые, не зная языка, не знали, что помогают прятать – это была солидарность узников.
После смерти Сталина и Берии было заменено тюремное начальство. Начальником режима стал Давид Иванович Крот, облегчивший режим, разрешивший переписку, разрешивший свидание с родными. Во Владимирскую тюрьму на свидания, продолжавшиеся час или два, стала ездить моя мать, а я в Мордовском лагере стала получать открытки и письма, исписанные стихами, мельчайшим почерком, который, вероятно, вконец измучил лагерного цензора. Но письма он отдавал.
Вот тогда и были написаны черновики "Розы Мира", "Русских богов" и "Железной мистерии"; восстановлены написанные до ареста "Янтари", "Древняя память", "Лесная кровь", "Предгорья", "Лунные камни"; написан цикл стихотворений "Устье жизни". Отрывки из поэмы "Германцы", которые он вспомнил, вошли в главу "Из маленькой комнаты" книги "Русские боги".
* * *
Время шло. В 1956 году начала работу хрущевская Комиссия по пересмотру дел политзаключенных.Эти комиссии работали по всем лагерям и тюрьмам. На волю вышли, я думаю, миллоны заключенных. На том лагпункте, где была я, из двух тысяч женщин к концу работы Комиссии осталось всего одиннадцать. Один из "Великих арестантских путей", железная дорога Москва – Караганда через Потьму летом 1956 года всеми поездами везла освобожденных, а вдоль путей стояли люди и приветственно махали руками этим поездам.
Меня освободили в самом конце работы и очень буднично: надзиратель вошел в барак и сказал: "Андреева, собирайся с вещами, завтра выходишь на волю".
Я и вышла, в золотеющий мордовский лес. 15 августа была в Москве, 25 августа 1956 года – на первом свидании с мужем во Владимире.
Мы увиделись в малюсенькой комнате. Он уже ждал меня, его привели раньше. Очень худой, седой, голова не была обрита, как полагалось заключенным. О радости нечего и говорить – поднял меня на руки.
Надзирательница смотрела на нас, полная искренних сентиментальных чувств, и не видела, как Даниил под столиком, нас разделявшим, передал мне четвертушку тетради со стихами, а я ее спрятала в платье.
Комиссия снизила ему срок с 25 до 10 лет. Оставалось еще восемь месяцев, но не это было страшно, а то, что при освобождении по концу срока не снималась судимость, а это значило – отказ в прописке в Москве. А он умирал, и это знали все. И он знал.
Такое решение Комиссии было вызвано его собственным заявлением, на эту Комиссию поданным. По смыслу оно было таким: "Я никого не собирался убивать, в этой части прошу мое дело пересмотреть. Но, пока в Советском Союзе не будет свободы совести, свободы слова и свободы печати, прошу не считать меня полностью советским человеком". Было ясно, что надо хлопотать об еще одном пересмотре дела, но прежде всего надо было спасти черновые рукописи, созданные в тюрьме. Поняв, что для пересмотра его привезут в Москву, мы договорились, что все рукописи он оставит в тюрьме. Узнав, что его привезли на Лубянку, я поехала во Владимир как бы на свидание. Меня привели к начальнику режима, Давиду Ивановичу, о котором я упоминала. Он сказал мне, что Даниила Леонидовича увезли в Москву, а потом отдал мне мешок с вещами, оставленный Даниилом. В автобусе, по дороге в Москву, я уже выхватывала из мешка тетради с черновиками стихов и "Розы Мира". Там была нарочитая путаница: тапочки, книжки, тетрадки, рубашка и т.д.
Но Давид Иванович знал, что отдает мне, и сделал это сознательно.
А начавшееся в Москве переследствие совсем не обещало благополучного конца.
Даниил Леонидович рассказывал, что допросы были только днем и запись вела стенографистка. Очень скоро, по характеру задаваемых вопросов, он понял, что следователь собирает материал для нового срока, "шьет дело".
Я пробилась на прием к этому следователю – передо мной был персонаж сталинского времени: крупный, тяжелый, большелицый, с ледяными выпуклыми глазами.
Я не помню короткого и ничего не значащего разговора с ним. Было ясно: безнадежно. Новый срок.
В лагере на очень короткое время скрестилась моя дорога с 14-летней дорогой по лагерям одной женщины – надеюсь, что она жива; ее имя – Валентина Пикина. В 1956 и 1957 годах она, реабилитированная, работала в ЦК, занимаясь восстановлением в партии реабилитированных коммунистов. С ней меня и свели реабилитированные старые коммунистки, отбывавшие срок в Мордовии. По ее совету я написала отчаянное заявление о том, что моего мужа, смертельно больного, допрашивают, и я прошу – как странно это сейчас прозвучит! – психиатрической экспертизы. Как В.П. все сделала, я не знаю, но Даниила перевели в Институт им. Сербского, который не был тогда тем черным местом, каким стал позже. Через три-четыре месяца последовало заключение: "лабильная психика". Это значило, что роковое заявление, из-за которого ему оставили срок, хотя и уменьшенный, он мог написать в состоянии депрессии. А она может наступать и проходить.
Вот как это выглядело для него по его рассказу; он не знал о моих хлопотах, связи между нами не было никакой, кроме передач.
На одном из допросов его спросили об отношении к Сталину.
"Ты знаешь, как плохо я говорю".
Это была правда, он был из тех, кто пишет, но не любит и не умеет говорить – из застенчивости.
"Так вот, я не знаю, что со мной произошло, но это было настоящее вдохновение. Я говорил прекрасно, умно, логично и совершенно убийственно – как для "отца народов", так и для себя самого. Вдруг я почувствовал, что происходит что-то необычное. Следователь сидел неподвижно, стиснув зубы, а стенографистка не записывала – конечно, по его знаку".
После этого, не зафиксированного, допроса его увезли к Сербскому.