Проживая жизни в сострадании миру сему, блаженные вроде Ивана знать не знают, сколько древнейших пороков копошится в людях, под какими только личинами не прячется низость, корысть, непотребные пристрастия, патологическая лень и прочие уродства, влекомые в единую нишу преступлением… Как правило, об этом узнают люди тертые, пожившие, а я узнал сразу же, как только приобщился к взрослой жизни.
Как тому и полагалось быть, все началось с осквернения — не столько, может быть, нежных чувствий, сколько благого поползновения жить, как все добрые люди живут…
«Тут посыл для толстого романа… Скорей бы приходили билетерши, без них и сбежать-то неловко», — Нерецкой подумал так больше по привычке — как человек, не терпевший ни бесцеремонных, ни чересчур длительных покушений на свое внимание; возбуждение Курослепа, желание высказаться интриговало. Казалось, ему и в самом деле есть что сказать.
— В институт я сдал, но вместо учебы рванул на северо-восток. Даже Ивану не сказался. Он переполошился, побежал отцу звонить, а тому — что я, что гром на Камчатке. «Не лет шести, весь в шерсти, отыщется!» Ивану-то, конечно, надо было хоть записку оставить, да — накатило, действовал, как в горячке, боялся — остановит, пристыдит… В конце пути черкнул несколько слов — так, мол, и так, подался в суровые края в рассуждении зашибить деньгу. Соврал, само собой. Скажи я правду, вышло бы — не хочу учиться, хочу жениться.
Все мы врем — устойчиво и повсеместно, шепотком и на миру, эскизно и монументально. Не счесть забронзовевших стереотипов вранья, врем не без причины. Вранье лишь крохотная часть айсберга, а под водой необозримая глыба презренья к собственному и чужому мнению, идеям, личностям, к сотворенному укладу существования и затвердевшего неверия в возможность какого-то иного бытия. Так и живем… Даже если надобно для собственного блага руки приложить, мы и тут охотнее соврем, что сделали, чем примемся за дело. Работаем только, если жрать нечего. А где мы сами с собой и врать незачем, «там мы хамы», как говорил мой боцман, умный человек. Рафинированное вранье образовало подвид жуликов, которые на своем жаргоне называют себя писателями… Насмотрелся я на них в Никольском. Чем жиже вранье, тем политичнее рожа. Говорю одному такому:
«Ваши персонажи, как лунатики: не видят, куда ступают, не знают, что делают, не понимают, как думают. Они, значит, ни в чем ни в зуб ногой, а вы за них все знаете и все понимаете? Выходит, вывели заблуждающихся полудурков и водите их по кругу конъюнктурной «промблемы», которая только и может быть таковой в интернате для дефективных?..»
«Так надо, — говорит. — Время Достоевских прошло, они нынче в отдаленности, в Гималаях! На авансцене эпохи человек-делатель, и отягощать его сложностью мира преступно! Наша миссия — адаптировать для него видимую действительность. «Красивая ложь пьесы находится под защитой зрителей», — говорил старик Эразм».
«Не знаю, — я ему, — что говорил старик Эразм, но всякий школьник скажет вам, под чьей защитой ваше лицедейство. И кто ваш истинный ценитель. Они сами носят по две личины: одна — «для прессы», другая — хамски разнузданная, пьяная и подлая — для другой жизни, всамделишной, какой они живут как правдой, хотя правды в ней не больше, чем в ваших книжках».
Нашел кого вразумлять!.. Как будто он и в самом деле «творит по убеждению»!.. Это вон у буфетчицы что на уме, то на языке. Это для нее нет ни людей, ни событий выше ее разумения: любой мужик для нее все одно, что муж-алкоголик, всякая баба — что дочь-полудурок… Опошлена российская человечина. Живем вроде палубной команды, всяк для дела предназначен, а наше изначальное — человек — без надобности. Когда мой боцман слышал байки о том, что нет простых людей, он говорил:
«А что в нас сложного, если сначала мы молодые пьяницы, потом — старые алкаши?»
Не во что исходить нашим сложностям.
На Север я рванул, как ты понимаешь, не один. Она поступала вместе со мной в институт…
«Итак, вернемся к нашим баранам…» — Нерецкой обновил выражение внимания.
— Ничего особенного — беленькая, худенькая, глазки светленькие, серенькие, простенькие, а для меня — все необыкновенно, все прелесть. Я прошел, она провалилась, жила в богом забытой деревне, с отцом и мачехой, у мачехи что ни год — ребенок, возвращаться в няньки нож острый, мало того, вдовый брат мачехи, кривой скотник, «приладился», того и гляди сама понесешь… Дня три шатались по городу, лизали мороженое, пока не наткнулись на объявление: «Для работы в северных районах требуются…»
«Я бы, — говорит, — с радостью, да одной боязно». — «А со мной?» — «С тобой поеду!»
Ошарашенные поворотом событий, ночь напролет просидели в парке над Юркой, целовались, чуть не рехнулись от популярного занятия. Утром в контору, а спустя неделю катили «жить собственной жизнью».
Курослеп замолчал, как забылся, глядя куда-то на залитое мелким дождем окно-стену из цельного стекла, лучеобразно треснувшего от удара камнем и скрепленного болтом.
— Несется поезд в ночи… Ты у окна в коридоре полупустого, давно не метенного вагона, а в двух шагах, за дверью купе, — та, которой душу запродал и которая вот-вот станет твоей!.. Нет и не может быть другого счастья. Ты силен, ловок, ко всему сердцем льнешь, все понимаешь, на все готов, даже учиться — чему угодно, хоть черной магии!..
Без малого год прожили мы вместе… если это можно так назвать. Я как раб обласкивал «свою» Сашеньку, а она…
Помню, день что-то очень жарким был, я и не знал, что в тех краях бывает такая жара. С утра наша бригада работала на стройке по разовому заданию, и к обеду уже освободились, но и вымотались до упора. Пока добирался домой, все мечтал прилечь на прохладный пол и в тишине отдохнуть. Но, подходя в дому, первым делом услышал, телевизор орет. Старуха хозяйка, по глухоте, включала его на весь голос, а уж как запустит, хоть мебель кроши, не услышит. Прошел я под шибко веселую музыку к себе, стал снимать рубашку, и почудилось — в чулане возня какая-то!.. В углу комнаты был вход в чулан, куда хозяйка всякое барахло сваливала. Сначала решил — рубахой по ушам протянул, вот и почудилось, но тут телевизор малость поутих, и возня обозначилась вполне отчетливо. Приоткрываю дверь, а там — на тряпье, на рухляди — она, Саша, и соседский парень — отбывший срок уголовник, здоровенный детина с сизой рожей… Он и сейчас у меня перед глазами, как нарисованный. Даже запах его помню…
Есть такие, от них разит животными, как от сейнера рыбой — густо, неистребимо. Приехала раз в Севастополь балерина, какая-то известная. Все, как водится, кинулись на ее выступление. Кинулись и мы, старшеклассники. Сидели с замершими душами, ждали появления феи, девы сказочной, а узрели совсем наоборот. Даже мы, мальчишки, уловили: от приезжей знаменитости, с ее модерновым трясением задницей, в театре сучий запах. С такой же силой от бывшего уголовника за версту несло жеребцом… Жил он через два дома, в своей усадьбе… Сутулый, плечи покатые, ноги толстые, кривые, короткие, со спины настоящая горилла. Обтянется дешевым спортивным костюмом, обозначит в подробностях все свои жеребячьи отличия и ржет по всякому поводу и без повода.
Нет, шума я не поднял и мщением не возгорелся, как один мужик из Никольского в аналогичной ситуации… Мне страшно стало, как во сне бывает страшно от падения… Выбрался на цыпочках из комнаты, сижу на крыльце и ничего сообразить не могу. В голове застряло дурацкое: в чулан-то зачем полезли?.. Там же теснота, прелая вонь, дышать нечем?..
И уж потом, спустившись от высоких «почему» к низким, я без труда все расставил на свои места. И чулан тоже.
Ей так надо было, чтоб в чулане, в паучином углу, и чтоб с «гориллой». Она привязана к такому сочетанию «памятью чувств»… Глухая пустеющая деревня, кроме пьяных драк да кондовой матерщины — никаких сильных впечатлений. Приласкай кто по-человечески, глядишь, в чувствах-то иное отложилось бы, да подвернулась в какой-то престол кривому дяде, он и напутствовал в подклети. «Зачем же полезла?» — я ей. «Очень уж ему приспичило, до того, что и мне захотелось, хотя и боязно — жуть!..» На том и замкнуло… Оттого и неизбывен в жизни нашей привкус пошлости, что опошлена женщина. Может, она во все века туго понимала, что от нее требуется сверх лимита, но что от молвы, греха, позора ее могла уберечь только честь, это она хорошо знала.