— Признавайся!

— Мне не в чем признаваться!

— Ты еще дерзить вздумал?! Ну-ка, попробуй, чем это пахнет…

И Фек хлестнул его по щеке пучком крапивы. Щека мгновенно вся пошла волдырями, красная, как огонь.

— Признаешься?

Гартингер смотрел поверх наших голов, словно нас тут и не было.

— Куда уставился? Смотри, буркалы свои не прогляди. Ишь, воробьев считает! Поверни-ка голову сюда: видишь? — Фек показывал на муравьиную кучу. — Вот этим мы тебя вымажем, если ты сейчас же не признаешься. Иль бросим вон в тот пруд к лягушкам.

Гартингер пошатнулся, чтобы не упасть, он широко расставил ноги, губы его посинели, уголки рта дергались. «Фу, какой он противный, бледный, отвратительный», — расписывал я сам себе Францля и шипел:

— Я из тебя выбью эту твою новую жизнь!

Фек шагнул к муравьиной куче.

— Считаю: раз! два!

— В чем же мне признаваться, черт вас возьми?

— В том, что отец твой негодяй, а мать грязнуха.

У Гартингера все время дергался рот, как будто он жевал или чем-то давился. Он облизывал губы, он держал свой рот наготове, вот-вот он понадобится ему. Францль уперся связанными руками в дерево.

— Подлецы! Гады!

Мы растерянно посмотрели друг на друга.

Скандал!.. Я так и застыл с раскрытым ртом. Фрейшлаг замахнулся, но Фек отвел его руку:

— Не суйся не в свое дело! Отойти на три шага! Зарядить!

— Внимание! — Фек поднял руку и быстро опустил ее: — Огонь!

Мы плевали, все сразу и по очереди, каждый плевал что было силы. Подбегали к Гартингеру поближе, совсем вплотную, носились взад и вперед и плевали, плевали… Лица у нас налились кровью. Фек бросился на землю со стоном:

— Не могу больше!

Фрейшлаг оглядывал нас всех:

— Неужели ни у кого не наберется больше слюны?

Я закашлялся от непрерывных плевков. Гартингер стоял, прислонившись к дереву, с таким видом, словно он отдыхал, и на его заплеванном лице мелькнула улыбка.

— Ну, что, просишь пощады?

— У вас? Пощады? — Он нагнулся, потом выпрямился, как будто для прыжка, и плюнул, — он попал мне прямо в лоб. Я вздрогнул, как от удара.

— Он ранил меня, — взвизгнул я, готовый зареветь, — прямо в лоб, позор! — Но мне уже было стыдно, что я кричу, я посмеялся над собой: плевком нельзя ранить человека, — и долго тер носовым платком лоб, пока не почувствовал, что натер докрасна. Нет, черт возьми, никогда в жизни мне не стереть этого плевка, у меня на лбу клеймо, я заклеймен.

Гартингер еще шире расставил ноги.

— Война? Это вы называете войной? Эх вы, герои!

— Однако хватит, — рассвирепел Фрейшлаг. — Не суйтесь не в свое дело! — И он кулаком ударил Гартингера так, что тот стукнулся затылком о дерево. У Францля подкосились ноги, и он упал на колени. Выставив нижнюю губу, я вплотную подошел к нему.

— Стой, стой на коленях! — измывался я над ним. — Да выплюнь-ка украденные деньги! — Я заглянул ему за спину, словно интересуясь, нет ли у него там косы, и делал вид, как будто дымлю ему в глаза сигарой. — Я из тебя вышибу эту новую жизнь! Я тебе покажу эту твою новую жизнь, — безостановочно бубнил я, — ты мне за все ответишь, — грозился я, вспоминая свой сон. Потом отступил на несколько шагов и пригнул голову, точно готовясь взять разбег.

— Ты думаешь, я кто? Кто?… А ну, угадай… Я…

— Кто мастером стать хочет, тот смолоду хлопочет, — орал Фек, сидя на земле.

Гартингер искоса поглядел на меня, от этого взгляда у меня заболел лоб — то место, куда попал плевок.

— Что, не можешь угадать? А? Ну, ну… Ты ведь сам сказал… Я…

— Палач! — заорали все сразу.

— Увести его!

Мы втолкнули Гартингера в пещеру, а сами стали у входа на часах…о.

Мы прислушались: ни звука. Позвали: молчание. Посовещались, что делать. Каждый боялся пещеры, ее темноты и безмолвия.

Фрейшлаг сказал:

— Пожалуй, перестарались.

Ф е к. Я этого не хотел.

Я. Дело может плохо кончиться.

Мы подталкивали друг друга: «Пойди посмотри, что там». Но, сделав шаг к пещере, каждый тут же отскакивал назад.

— Давай по домам! — Но никто не решался отойти от пещеры. Я уже видел, как прохожие на улице останавливают меня и спрашивают: «Скажи, ты не из той школы, в которой…» Лоб у меня все еще болел. Мне хотелось крикнуть: «Ладно уж, Францль, выходи!», и я посмотрел на Фека: «Пучеглазый! Лягушка!»

Мы еще долго топтались перед пещерой, уже звонили к вечерне.

И вдруг мы увидели Гартингера на противоположной стороне сада, он шагал по дорожке, словно шел сквозь вечерний звон, и в руке нес большой желтый цветок. Мы шептали друг Другу:

— Гляди! Гляди!

XIX

Все кончено. С Ксавером все кончено.

А они ведь даже не знали друг друга, я никогда не говорил с Гартингером о Ксавере, хотя мне и нелегко было скрывать от него, что мы с Ксавером на «ты».

В коротком «ты» заключался казалось мне, целый мир.

«Ты» могло звучать, как песня, и «ты» могло быть злым или просто равнодушным. «Ты» могло коварно подстеречь человека и своим грозно растянутым «ы… ы… ы…» обрушиться на него, как воинственный рев. «Ты», сказанное отцу, и «ты», сказанное матери, не было одним и тем же, и даже «ты» в обращении к отцу менялось, смотря по обстоятельствам. Сколько недоговоренного скрывалось за этим «ты»! В «ты», обращенном к Феку, было недоговоренное: «Ты, пучеглазый, ты, лягушка». «Ты» к Гартингеру звучало некогда: «Ты, мой Францль, ты!» «Ты», сказанное Христине, было певучим и означало: «Ты, моя милая, милая Христина…» Но все эти «ты» существовали всегда, с самого моего рождения. А «ты», на которое я перешел с господином Ксавером после «вы», таило в себе нечто особое, праздничное. «Вы» и «ты» долго путались у нас. Я вслушивался в «ты», которое говорили друг другу взрослые, и в нотки, неслышно сопровождавшие его. Сколько таких «ты» стерлось, выветрилось, обветшало, их ничего не стоило заменить любым холодным «вы», какое подобает говорить учителю или бывшим университетским товарищам отца, когда они посмеиваются: «хе-хе». Как они нежно гнусавят свое «ты», эти тайные ненавистники, как они лицемерят, произнося его, когда самое правильное было бы прошипеть: «Вы — милостивый государь!..»

Ксавер ничего не мог знать о Гартингере. Я не рассказывал ему ни о нашем прогуле, ни о том, что было после. Нет, Ксавер, конечно же, не виноват, что пуговицы на его мундире так поблескивали при свете фонаря и что мне приснился потом старомодный бабушкин шкафчик с блестящими золотыми монетами.

Что же случилось? Почему все кончено между мной и Ксавером, кончено навсегда?…

Потому-то и потому-то все кончено между мной и Ксавером. За одним потому следует другое — одна причина влечет за собой другую: причины, причины, нет им конца.

Христине была бы только поговорка, а больше ей ничего не нужно. На все есть свои благочестивые поговорки, у всех у них свои поговорки, они глотают их, как успокоительные пилюли, на каждый случай припасена готовая магическая формула.

«Послушай, — хотелось мне сказать тому, что живет где-то в самой сокровенной глубине души, — скажи, чего ты хочешь? Что тебе нужно? И неужели ты не можешь сказать это ясно и внятно?…»

Разумеется, учитель музыки Штехеле и не подозревал, какой опасный шаг он совершает, соглашаясь на предложение моих родителей давать мне уроки музыки.

Да и мог ли что-либо подобное заподозрить этот больной старик в помятой широкополой шляпе!

О, какой ученик ему попался!

Мог ли он подозревать, что виной всему гармонь Ксавера? Гармонь виновата? Как может быть гармонь виновата в преступлении? Тут следовало бы вникнуть поглубже или, как говорит отец, произвести строгое дознание.

Гармонь Ксавера околдовала меня, поэтому-то мне и было так противно играть на скрипке по приказу родителей; я не хотел изменять Ксаверу, хотел сохранить верность его гармони.

Поэтому… Поэтому старику Штехеле и предстояло «немало удовольствий». Я прилежно готовил ему к каждому уроку такое удовольствие.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: