Я не могу писать. И однако что-то мне приказывает. Пока я не расскажу всего, что-то внутри мучит меня.
Я болтала и преспокойно сидела за чаем до половины одиннадцатого. Тогда пришел Пиетро. С. скоро ушел, и мы остались втроем. Разговор зашел о моем дневнике, т. е. о разбираемых в нем вопросах, и А… попросил меня прочесть ему оттуда что-нибудь относительно Бога и души. Тогда я пошла в переднюю и, ставши на колени перед знаменитой белой шкатулкой, стала искать, а Пиетро держал свечу… Но отыскивая, я натыкалась на многие эпизоды общего интереса, и прочитывала, и это продолжалось около получаса.
Потом, возвратившись в гостиную, он стал рассказывать различные анекдоты из своей жизни, начиная с восемнадцатилетнего возраста.
Я слушала все, что он рассказывал, с некоторым страхом и некоторой долей ревности.
Эта полная его зависимость леденит меня: запрети они ему любить меня, он послушается — я уверена.
Его семья, эти священники, монахи пугают меня. Хотя он и говорил мне об их доброте, но меня охватывает ужас — при мысли об этих безобразиях и этой тирании. Да! Они внушают мне страх, и оба его брата — также; но дело не в этом, я всегда свободна согласиться или отказать.
Я благодарю Бога за то, что он развязал мне перо; вчера — это была пытка, я ни в чем не могла отдать себе отчета.
Все, что я слышала сегодня, все заключения, которые я отсюда вывела, и все предыдущее — как-то слишком тяжело для моей головы. И потом, это просто сожаление о том, что он ушел; до завтра — так долго! Я почувствовала желание плакать — от неизвестности, а может быть и от любви.
Среда, 17 мая У меня накопилось много чего сказать, еще со вчерашнего дня, но все стушевывается перед сегодняшним вечером.
Он опять заговорил со мной о своей любви; я уверяла его, что это бесполезно, потому что мои родители все равно бы никогда не согласились.
— Они в своем роде правы, — говорил он мечтательно: — я не способен никому дать счастья. Я сказал это матери, я говорил с ней о вас, я сказал: «она такая религиозная и добрая, а я ни во что не верю, я совершенно негодный человек». Подумайте сами: я пробыл семнадцать дней в монастыре, я молился, размышлял, и — не верю в Бога, и религия для меня не существует; я ни во что не верю.
Я посмотрела на него испуганными, широко раскрытыми глазами.
— Нужно верить, — говорю, я взяв его руку, — надо исправиться, надо быть добрым.
— Это невозможно, никто не может меня любить таким, каков я есть; не правда ли?
— Гм… Гм…
— Я очень несчастлив. Вы никогда не составите себе понятия о моем положении. И по-видимому, я добр со своими, но это только по-видимому; я их всех ненавижу — моего отца, моих братьев, даже мою мать; я очень несчастлив. А спросят меня почему? Я не знаю!.. О, эти священники! — воскликнул он, сжимая кулаки и зубы и поднимая к небу лицо, искаженное ненавистью. — Эти попы! О! если бы вы только знали, что это!..
Он едва пришел в себя.
— И однако я люблю вас, и вас одну. Когда я с вами, я счастлив.
— А доказательство?
— Приказывайте.
— Приезжайте в Ниццу.
— Вы выводите меня из себя говоря это. Вы знаете, что я не могу.
— Почему?
— Потому что мой отец не хочет мне давать денег, потому что мой отец не хочет, чтоб я ехал в Ниццу.
— Я понимаю; но если вы ему скажете, зачем вы туда едете?
— Он не захочет. Я говорил матери; она мне не верит. Они все так привыкли к моему дурному поведению, что больше не верят мне.
— Надо исправиться; надо приехать в Ниццу.
— Да ведь вы говорите, что мне будет отказано.
— Я не сказала, что будет отказано мною.
— Это было бы слишком, — сказал он, близко глядя на меня, — это было бы… как сон.
— Но хороший сон не правда ли?
— О, да!
— Так вы спросите у вашего отца?
— Конечно да; но он не хочет, чтобы я женился. Нет, я говорю что для этого надо заставить говорить духовника.
— Ну что-ж, заставьте его говорить.
— Боже мой! И это вы говорите?
— Да, вы понимаете, что я не держусь особенно за вас, но я просто хочу дать это удовлетворение своей оскорбленной гордости.
— Я несчастный, проклятый человек в этом мире!
Бесполезно, да и невозможно передать все эти сотни фраз. Скажу только, что он повторял сто раз, что любит меня — таким нежным голосом и с такими умоляющими глазами, что я сама приблизилась к нему, и мы говорили как добрые друзья, о множестве различных вещей. Я уверяла его, что существует Бог на небе и счастье на земле. Я хотела, чтобы он поверил в Бога, чтобы он увидел его моими глазами и молился ему моим голосом…
— Ну, так и кончено, — говорю я, отодвигаясь, — прощайте!
— Я вас люблю.
— Я вам верю, — говорю я, сжимая обе его руки, — и мне вас жаль!
— Вы никогда не полюбите меня?
— Когда вы будете свободны.
— Когда я умру.
— Я не могу теперь, потому что я вас жалею и презираю. Вам скажут, чтобы вы не любили меня, и вы послушаетесь.
— Может быть!
— Это ужасно!
— Я вас люблю, — говорил он в сотый раз.
Он заплакал и вышел. Я приблизилась к столу, где сидела тетя, и сказала ей по-русски, что монах наговорил мне комплиментов, о которых я расскажу завтра.
Он еще раз возвратился, и я простилась с ним.
— Нет, нет, не прощайтесь.
— Да, да, да. Прощайте. Я любила вас до этого разговора (1881. Я никогда не любила его; все это было только действие романтически-настроенного воображения, ищущего романа). — Да, тем хуже, я сказала, я любила вас; я ошибалась, я знаю это.
— Но… — начал он.
— Прощайте.
— Так вы больше не поедете верхом в Тиволи завтра?
— Нет.
— И вы отказываетесь не из-за усталости?
— Нет! Усталость только предлог, я больше не хочу вас видеть.
— Но нет! Это невозможно, — говорил А., держа мои руки.
— До свиданья!
— Вы сказали мне, чтобы я переговорил с отцом и приехал в Ниццу? — говорит А… на лестнице перед уходом.
— Да.
— Я это сделаю, и я приеду во что бы то ни стало, клянусь вам.
И он ушел.
Три дня тому назад у меня явилась новая идея — что я скоро умру; я кашляю… Третьего дня я сидела в зале, было уже два часа утра; тетя торопила меня идти спать, а я не двигалась, говоря, что это доказательство тому, что я скоро умру.
— Что-ж, — говорит тетя, — при таких условиях я не сомневаюсь, что ты умрешь.
— И тем лучше для вас, будет меньше расходов, не надо будет столько платить Лаферрьер!
И в сильном припадке кашля я откинулась на диван, к великому испугу тети, которая выбежала из комнаты, делая вид, что сердится.
Пятница 19-го мая. Тетя пошла в Ватикан, а я, не имея возможности быть с Пиетро, предпочитаю побыть одна. Он придет к пяти часам; я бы так хотела, чтобы тетя к тому времени еще не возвратилась. Я хотела бы остаться с ним наедине, но так, чтобы это казалось невольным, потому что я не могу больше показывать ему, что я ищу встречи с ним.
Я только что пела и чувствую боль в груди. И вот вы уже видите, что я позирую как бы в роли мученицы! Как это глупо!
Я причесана, как Венера Капитолийская, одета в белое, как Беатриче, с четками и перламутровым крестом на шее.
Что ни говори, а есть в человеке известная потребность в идолопоклонстве, в материальных ощущениях! Бога в простоте Его величия недостаточно. Нужны образа, чтобы глядеть на них, и кресты, чтобы к ним прикладываться.
Вчера вечером я сосчитала буски своих четок: их шестьдесят, и я шестьдесят раз положила земной поклон, каждый раз прикасаясь лбом к самому полу. У меня наконец захватило дыхание от этого, и мне казалось, что этот поступок приятен Богу. Это, конечно, вздор, и однако в это вложено искреннее желание угодить Ему.
Придает ли Бог цену этому желанию?
Ах да, у меня есть Новый Завет, прочтем… Не находя святой книги, я читаю Дюма. Это далеко не одно и то же!