— Чтобы ни говорили, ничего не может быть такого очаровательно-простого и чудно-поэтического, как Ницца!
Четверг, 4 мая. Настоящий сезон в Ницце начинается в мае. В это время здесь просто до безумия хорошо. Я вышла побродить по саду, при свете еще молодого месяца, пении лягушек и ропоте волн, тихо набегающих и плещущих о прибрежные камни. Божественная тишина и божественная гармония!..
Говорят о чудесах Неаполя; что до меня — я предпочитаю Ниццу. Здесь берег свободно купается в море, а там оно загорожено глупой стеной с перилами, и даже этот жалкий берег застроен лавками, бараками и всякой гадостью.
«Думайте иногда обо мне, а я только о вас буду думать!»
Прости ему, Господи, он сам не знал, что говорил. Я ему позволяю писать мне, а он не пользуется даже этим позволением! Пошлет ли он хоть обещанную маме телеграмму?
Пятница. 5 мая. Итак, я говорила… что? — Да, что Пиетро ведет себя непростительно по отношению ко мне.
Я не могу понять эту нерешительность, даже не любя его!
Я читала в романах, что часто человек кажется забывчивым и равнодушным именно потому, что любит.
Хотела бы я верить романам.
Мне скучно и хочется спать, и в этом состоянии мне хочется видеть Пиетро и слышать его рассуждения о любви. Мне хотелось бы видеть во сне, что он тут, мне хотелось бы видеть хороший сон. Действительность опасна.
Мне скучно, а когда мне скучно, я становлюсь очень нежна.
Когда-же, наконец, кончится эта жизнь тоски, разочарований, зависти и огорчений!
Когда-же, наконец, буду я жить, как бы мне хотелось! Замужем за человеком очень богатым, с громким именем и симпатичным, потому что я вовсе не так корыстолюбива, как вы думаете. Впрочем, если я и не корыстолюбива, то тоже из эгоизма.
Это было бы ужасно жить с человеком, которого ненавидишь. Ни богатство, ни положение не могли бы удовлетворить меня. О, Боже мой, Святая Дева Мария, помоги мне!
6 мая. Знаете, — я безумно хотела бы видеть Пиетро.
Сегодня вечером я даю праздник, каких уж много лет не видела rue de France. Вы может быть знаете, что в Ницце существует обычай встречать май, т. е. вешать венок и фонарь и плясать под ним в хороводе. С тех пор, как Ницца принадлежит Франции, обычай этот постепенно исчезает; во всем городе едва можно было видеть каких-нибудь три-четыре фонаря.
И вот, я даю им rossigno: я называю это так потому, что Rossigno che vola — самая популярная и самая красивая песня в Ницце.
Я велю приготовить заранее и повесить посреди улицы громадную махину из ветвей и цветов, украшенную венецианскими фонариками.
У стены нашего сада Трифону (слуга дедушки) было поручено устроить фейерверк и освещать сцену время от времени бенгальскими огнями. Трифон не чувствует под собой ног от радости. Все это великолепие сопровождается музыкой арфы, флейты и скрипки и поливается вином в изобилии. Добрые женщины пришли пригласить нас на их террасу, потому что я и Ольга смотрели одни, со ступенек деревянной лестницы.
Мы отправляемся на террасу соседей — я, Ольга, Мари и Дина, потом становимся посреди улицы, созываем танцующих и с успехом стараемся возбудить оживление.
Я пела и кружилась с остальными, к удовольствию добродушных горожан Ниццы, особенно — людей нашего квартала, которые все знают меня и называют «mademoiselle Marie».
Не будучи в состоянии делать что-нибудь, я стараюсь быть популярной, и это льстит маме. Она не смотрит ни на какие издержки. Особенно понравилось всем, что я пела и сказала несколько слов на их наречии.
В то время, как я стояла на лестнице с Ольгой, которая ежеминутно дергала меня за юбки, мне очень хотелось произнести речь, но я благоразумно удержалась, — на этот год… Я смотрела на пляску и слушала крики, совершенно замечтавшись, как это часто бывает со мной. Когда-же фейерверк закончился великолепным — «солнцем», мы вернулись домой, среди ропота удовлетворения.
Воскресенье, 7 мая. Я нахожу известное удовлетворение в разумном презрении ко всему человеческому роду. По-крайней мере — не поддаешься иллюзиям. Если Пиетро забыл меня, — это кровное оскорбление, и вот еще одно имя на моих табличках ненависти и мщения…
Нет таков, каков он есть, — род человеческий мне; нравится, и я люблю его и составляю часть его, и живу со всеми этими людьми, и от них зависит все мое богатство и все мое счастье.
Впрочем, все это глупо. Но в этом мире все, что не грустно — глупо, и все, что не глупо, — грустно.
Завтра в три часа я уезжаю в Рим, столько-же, чтобы развлечься, сколько для того, чтобы презирать А…, если он подаст к этому повод.
Четверг, 11 мая. Я выехала вчера в два часа с тетей.
Это ужасное доказательство любви, которое я, по-видимому, даю Пиетро.
Что-же! Тем хуже! Если он думает, что я люблю его, если он верит в такую невозможно-громадную вещь — он просто глуп.
В два часа мы уже в Риме! Я бросаюсь на извозчика, тетя следует за мной и… и… я в Риме! Боже! Какая радость!
Наши вещи приедут только завтра. Чтобы идти смотреть на бега, мы принуждены довольствоваться нашими дорожными платьями. Впрочем, это было очень мило — мой серый костюм и фетровая шляпа. Я веду тетю на Корсо (что за прелестная вещь опять увидеть Корсо после Ниццы!). Я оглушила ее всякими глупостями и объяснениями: мне все казалось, что она ничего не видит.
А вот и Caccia-Club; мой проход вызывает волнение; монах остается с разинутым ртом, потом снимает шляпу и улыбается до ушей.
Мы идем на виллу Боргезе, где в настоящее время областной конкурс земледелия. Все очень удивлены, видя меня, появляющейся уже в третий раз. Я очень известна в Риме.
Я делаю знак Пиетро подойти; он так и сияет и смотрит на меня глазами, говорящими, что он принимает все это всерьез.
Он заставил нас очень много смеяться, описывая свое пребывание в монастыре. Он согласился, говорит он, отправиться туда всего на четыре дня, а как только он попал туда, его продержали целых семнадцать дней.
— Зачем-же вы лгали, говоря, что были в Террачине?
— Да мне было стыдно сказать правду!
— А друзья в клубе знают это?
— Да. Сначала я говорил, что был в Террачине, потом со мной заговорили о монастыре, и я кончил тем, что все рассказал, и сам я смеялся, и все смеялись. Торлониа был в бешенстве.
— Почему?
— Да потому что я не сказал ему всего сначала. Потому что я не имел к нему достаточно доверия.
Затем он рассказал, как — чтобы понравиться отцу — он сделал вид, будто бы нечаянно уронил из кармана четки: чтобы тот вообразил, что он всегда носит их на себе. Я осыпала его насмешками и дерзостями, на которые он отвечал прекрасно, надо ему отдать справедливость.
Суббота, 13 мая. Я не скрываю ни чувств, ни мыслей своих и у меня не хватает даже сил вынести свои огорчения с достоинством: я плакала. И в то время, как я пишу, я слышу шорох от слез, падающих на бумагу, крупных слез, свободно бегущих без всякой гримасы на лице. Я легла было на спину, чтобы вогнать их назад, но это не удалось.
Вместо того, чтобы сказать, что заставило меня плакать, я рассказываю, как я плачу! Да и как сказать — почему? Я ни в чем не отдаю себе отчета. Как! — говорила я себе, лежа с закинутой головой на диване, — как-же это так? Так он забыл? Конечно, потому что он повел самую равнодушную беседу, перемешанную с какими-то словами, произнесенными так тихо, что я даже не слыхала их; да наконец еще и повторил, что он любит меня только вблизи, что я — ледяная, что он уедет в Америку, что, видя меня вблизи, он меня любит, а как только я вдали — забывает.
Я очень сухо попросила его больше не говорить об этом.
Ах, я не могу писать, и вы сами видите, что я должна чувствовать, и как я оскорблена!