— Это ты, змееныш!?..
Петька встряхивался. Петька гнал эти воспоминания. Петьке почему-то становилось стыдно. И не знал он — откуда и почему этот стыд.
А вокруг него без остановки текла шумная, многотрудная, большая жизнь. Каждый день в газете печатали о поимке белобандитов, о раскрытых заговорах, о расстрелах. Каждый день в Петькиных ушах отдавалось: — «вывести в расход», «поставили к стенке». И слова эти стали такими простыми, обыденными, изношенными. И словами этими Петька, как и многие вокруг него, бросался легко и бездумно.
И если у взрослых, у больших что-то замирало в груди иногда, когда с серовато-белых страниц газеты черной черточкой метнется в сознание короткое, бьющее — «к высшей мере наказания», то для Петьки что-же могли значить эти слова, для Петьки?
Петька поддразнивал мать, когда она недоумевающая, ошеломленная, трусливая, плакалась:
— Вот опять, говорят, вчера двадцатерых к стенке поставили... В подвале, говорят...
— А завтра, мамаша, сто человек выведут в расход!.. Честное слово!.. — и в Петькиных глазах загоралась лукавая радость, когда он замечал, что Юлия Петровна бледнела, что у нее тряслись губы и она перекрещивала грудь маленькими мелкими-мелкими крестиками.
— Всех буржуев скоро в расход выводить станут, — пугал он Юлию Петровну. — У нас в союзе говорили: чистка буржуям скоро будет... двухнедельник для буржуев...
— Дрянь ты, Петька, дрянь! — вскидывалась Юлия Петровна. — И все у вас там дряни... Людей изводят... Сколько душ православных загубили! О, господи!..
А потом, когда приходили ее приятельницы, она долго жаловалась им на Петьку, на жизнь, на большевиков. Те медленно пили с блюдечок чай, согласно поматывали головами и выждав, когда уставала Юлия Петровна, по-очередно степенно говорили о своем, таком же нудном, похожем на эти жалобы, говорили о том же, что было переговорено в прошлое, в позапрошлое воскресенье, о том, что ушибло их маленькую, ровненькую, узенькую жизнь.
X.
Однажды ночью, недели через две после того, как Петька пропадал из дому, Юлия Петровна услыхала в комнате странные звуки. Томила ее бессонница, ворочалась она на своей кровати, встревоженная заботами и июльской истомой, и вот услышала сдержанный, подавленный плач.
— Петька, Петечка, что с тобой? — встревожилась она. — О чем ты?.. Чего плачешь?..
Плач прекратился. Юлия Петровна слезла с кровати, подошла к дивану, на котором спал Петька и наклонилась над спящим.
— Что с тобой, Петечка?
Петька, перекрывшись одеялом через голову, молчал.
Юлия Петровна постояла, послушала и ушла обратно на свою постель.
— Послышалось, — сообразила она.
А Петька лежал под одеялом, сдерживая дыхание и глотая слезы. Петька старался задушить в себе плач, но он подкатывал к горлу, он распирал его грудь, он был сильнее его.
Пришло это к нему так.
Днем в клубе подошел к Петьке товарищ и говорит:
— А твоих-то белобандитов вчера к стенке поставили.
Петька поглядел на товарища недоумевающе. Не понял Петька в чем дело, а тот смеется:
— Бестолковый ты, Воротников, говорю тебе: — тех-то, которых в деревне, помнишь... при тебе еще поймали. Ну, вывели их вчера в расход.
— Ты откуда знаешь? — встревожился Петька и что-то дрогнуло в нем.
— Чудак какой! — удивился товарищ. — Да в газете напечатано сегодня.
Петька разыскал газету, повертел, покрутил измятый лист, отыскал. Да, верно.
И вдруг Петьку охватило щемящее любопытство: жадно захотелось ему узнать, как это тот, с тонким лицом, с бровями, взлетом раскосым идущими к вискам, как это тот, который улыбался тогда у реки, стоял у стенки и ждал выстрелов. Петьку сжало, сцепило всего это щемящее любопытство. И рядом с ним какое-то недоумение охватило его: неужели того, живого, вот того самого, который еще так недавно стоял перед ним, неужели его уже нет в живых, неужели это правда?
Петька ушел из клуба. Он пошел бродить по улицам. Он не умел еще думать. Но в сердце его вползла какая-то слабость и, перескакивая через бессвязные, клочками мелькавшие мысли, врывалось то незабываемое и теперь почему-то особенно яркое.
— Это ты, змееныш? Ты показал?..
Вялый, тоскующий бродил Петька по улицам. Носил с собой бремя новых ощущений. На узенькие плечи Петьки легло оно, это бремя, и давило.
К вечеру как-будто выветрилось все это из Петьки. Рассеялась тяжесть, придавившая было душу. Растерял эту тяжесть Петька по пыльным улицам, где все так отвлекало, манило к себе, где можно было втиснуться в толпы, пошнырять между озабоченными или веселыми людьми, понюхать около нищенских лотков с грошёвым товаром.
С улиц, с толкучек усталым, но по обычному задирчивым и шумным пришел Петька домой. Злил мать, донимал ее грязными руками, порваной рубахой, громким чавканием за ужином.
А ночью, в постели, вдруг подступили к горлу слезы. Вцепился Петька в подушку, обнял ее, словно ей хотел поведать какую-то обжегшую его вот этими слезами мысль. Плакал, сам не зная о чем. Плакал, отдыхая в этих слезах. Сладкими, ранящими, но в то же время успокаивающими, бесцельными, беспричинными слезами.
Мать спугнула эти слезы. Притворился Петька спящим. Повсхлипывал потом, когда Юлия Петровна кряхтя взгромоздилась на постель; попел потихоньку носом, повздыхал. И потом в слезах безмятежно и сладко заснул.
Так проплакал Петька, сам не зная почему и о чем. Утром долго вспоминал вчерашнее, долго морщил лоб и соображал. Ничего не сообразил, но пуще всего боялся, чтоб кто-нибудь не узнал об этих слезах. Пуще всего. Ах, и стыд-то был-бы какой, если-б дознались (вдруг — в клубе!) о том, что кандидат в комсомольщики, доброволец будущий, Воротников, ревел в подушку, как какой-нибудь сопляк пятилетний.
XI.
А ведь кое-что узнали. Правда, не все, не о том, как Петька в подушку ревел из-за того, что кого-то к стенке поставили. Но чуть-чуть было и до этого не добрались.
Товарищ, тот, который рассказал Петьке про газету, заметил Петькино смущенье и пошел болтать:
— Воротников-то нюни распустил... Жалко ему белобандитов!.. Вот так боец! Вот так комсомолец!..
Посмеялись ребята, пофыркали над Петькой. А политрук (такой глазастый, все увидит!) цап Петьку:
— Давай-ка, Воротников, потолкуем!..
И повел Петьку в комнатку к себе при клубе. Запыленно, задымлено там, книжки навалены кругом, на стенах таблицы, расписания и Ленин-Троцкий.
— Садись, брат, да рассказывай! — и глядит на Петьку; чуть-чуть прищурился: не то сердится, не то смеется.
О чем рассказывать — Петька не знает. Тогда политрук давай у Петьки душу мотать: как да что; что дома делает, кто родители, чем живут, как за отрядом бегал, правда-ли, что Петьке белобандитов растреляных жаль.
Сидит Петька на табурете, поскрипывает ножками расшатанными. Отвечает. На все отвечает, на последний вопрос тоже:
— Жалко...
— Эх, ты? — усмехается политрук. — А еще в добровольцы лез. Как же ты этак-то, если тебе жалко?
Тогда Петька вдохновляется, загорелась в нем мысль какая-то (может быть, вот сейчас только и родилась в нем по-настоящему):
— В добровольцы я хоть сейчас!.. — сверкает он глазами.
— Как же это так! — улыбается политрук. — А не жалко?
— То на войне! — вспыхивает Петька. — В сраженьи... а не так...
— Как это «не так»? — вгвазживается политрук глазами своими в Петьку. — Объясни-ка!..
Но где-же Петьке объяснить?! Слаб Петька. Против политрука куда ему устоять. А тот давай крыть его, давай объяснять да разъяснять что и к чему.
Устал Петька.
Политрук отчитал его. Задумался.
— Вот что, — говорит, — Воротников. Я тебя в группу запишу... Будешь учиться... Ты, я вижу, лодырь большой... Воевать еще успеешь. Поучись-ка!..
Потом помолчал, подумал, поднял вверх палец, весь в чернилах замызганный:
— Революция, брат, эта штука серьезная. Да. Тут, если нюни распустишь, мало добра выйдет...