— Не дивитесь — расстройство чувствительных нервов у барышни: псевдогаллюцинации — да-с!

Отвечала:

— С русалкой моей говорила про вас.

И косилась при этом русалочным взглядом.

На все отзывалась она как-то издали; и проходила по жизни, — как издали; точно она проходила на очень далеком лугу, собирая лазурные цветики, перед собою в Москву, протянув свои тени; из этих теней лишь одна называлась Лизашей Мандро.

— Я пойду покормить свои тени собой, — говорила не раз она Мите Коробкину.

Странная девушка!

……………………………………………………………………………………………………

Странными были ее отношения с отцом.

Все сказали бы: бешеное поклоненье; звала его «богушкой»; и — добивалась взаимности; он же ее называл тоже странно: сестрицей Аленушкой; был с ней порой исключительно нежен, — совсем неожиданно нежен; казался хорошим и ласковым другом; порой даже спрашивал, как поступать ему в том, иль в другом; и — выслушивал критику:

— Вы — необузданны.

— Вы обусловлены вашей коммерцией.

— Богушка, вы обезумели, — только и слышалось.

Вдруг без малейшего перехода, — без всякого повода, делался он ее лютым мучителем; и по неделям совсем не глядел на нее, покрывая ее точно льдом; и Лизаша бродила в паническом страхе, стараясь ему попадаться — нарочно; глядела умильно; а он становился — жесточе, капризнее: брови съезжались — углами не вниз, а наверх, содвигаясь над носом в мимическом жесте, напоминающем руки, соединенные ладонями вверх; точно пением «Miserere» звучал этот лоб.

Точно чем-то содеянным мучился; но и в мучении этом изыскивал он наслажденье: себе и Лизаше; Лизаше — особенно.

Так жизнь Лизаши текла между драмой и взлетом: уже третий день длилась драма.

* * *

В окне — открывалась Петровка.

Везде заморозились лужицы: впрок! Смотришь — градусник ниже нуля; смотришь — трубы подкурены дымом (наверное, гарями пахнет); и тащатся синие синебелые шкуры (не тучи) по небу; под ними — отмерзлая мостовая отбрасывает полуметаллический блеск; вот из серого, черносерого сумрака высыпляются охлопочки белые; и образуются всюду снегурочки в мерзлых канавках, на кустиках, около тумбочек; серые мерзлости улицы станут в снегурочках — полосато-пятнистыми.

Да в эти дни роковые земля — в полуобмороке: связывается морозами; полуубитое сердце прощается с чем-то родным.

4.

Соломон Самуилович Кавалевер.

Он был узколобый, с седою бородочкой: лысый; горбина огромного носа всегда заключала, вертел барышами, как пальцами, он и высказывал лишь доскональные мнения; он-то и был настоящим созвездием, перед которым поставили декоративную ширму: «Мандро и К°».

Кабинет раздавался обоями гладкого, синего, темносинего очень гнетущего тона, глубокого, — с прочернью; фон — углублялся: казалось, стены-то и нет; — кресла очень огромные, прочные, выбитые сафьяном карминного цвета, горели из ночи.

И так же горел очень ярко сафьянный диван.

Пол, обитый все той же материей синего, темносинего, очень гнетущего тона — глубокого, с прочернью, даже внушал впечатленье, что кресла естественно взвешены в ночи; перед диваном распластывался зубы скалящий белый медведь с золотистою желчью оглаженной морды; казался он зверем, распластанным в хмурь.

Кавалевер все это рассматривал; после рассматривать стал на столе филигранные канделябры; но тут появился Мандро, перетянутый черным, приятнейшим смокингом; смокинг его моложавил; он был в черных брюках, подтянутых кверху, со штрипкою, в черных как зеркало ясных, ботинках и в темнолиловых носках; появился из спальни — с бумажкою.

Белая клавиатура зубов проиграла:

— А вы посмотрите: факсимиле копии той, над которой в Берлине теперь математики трудятся.

И протянул он бумажку, измятую, всю испещренную бисером формулок: тут Кавалевер увидел, что каждый волосик густеющей шевелюры Мандро был гоффрирован тонко; бумажку сложил пред собою на столик, схватившись рукою за руку; и пальцами правой руки завертел вокруг левой:

— Так вот, лоскуток этот…

— Да…

И бобрового цвета глаза заиграли ожогами, очень холодными.

— Как к вам попал документ?

Эдуард Эдуардович сдвинул морщину: потом распустил белый лоб (как шаром покати); как бы умер на миг выраженьем лица; и — продолжил, приятно воскреснув улыбкой:

— А я собираю старинные книги… И вот, совершенно случайно, в одном из мной купленных томиков с меткой «Коробкин» (я томик купил за старинные очень «ex libris») нашел я бумажку; историю документа вы знаете…

И Эдуард Эдуардович с видом довольным расслаивал пальцами бакенбарду.

— Обычная — ну — тут трагедия… Дети, отцы…

— Стало быть, это сын отдается, — горбиною умозаключил Кавалевер.

— Не стоит рассказывать: сын — появился у нас.

— Ну, — вы знаете: если старик между книжек своей библиотеки прячет такие вещицы, а сын…

Но, увидевши жест фон-Мандро, он поправился:

— Если тома исчезают, то могут еще документы такие пропасть. Ну, вы знаете: могут пропасть.

— Нет, за всякою книгою, вынесенной из дома, следят.

Очень мягким округлым движеньем руки свои пальцы (большой с указательным) соединил на губах с таким видом, как будто снимал он какую-то пленочку с губ.

И отставивши руку, он палец о палец размазывал будто.

— Предвидено все.

Очень холодно выпустил «ха-хаха-ха», как хлопочечки: с вывизгом; тут же себя оборвал:

— Ну, — пора-пора: час, Соломон Самуилович. Вам?

— На Варварку.

— А мне — на Кузнецкий.

Схватив и затиснув портфель, сделал жест пригласительный длинной рукою (он был долгорукий); массивный финифтевый перстень рубином стрельнул.

И пронес, седорогий и статный сквозь завесь портьеры свои бакенбарды за гнутой спиной Кавалевера, чуть не споткнувшегося о… Лизашу, которая отлетела к дивану; увидев отца, она стала живулькою розовой; ротик казался плутишкой; на личике вспыхнуло легкое прозарение, точно сияние севера, вставшее мороком:

— Что ты тут делаешь?

Нежилась взором на нем: все лицо озвездилось, а он — не ответил: она подурнела; застегнутый позою и выражая глазами зеркальность, прошел с Кавалевером; шаг по паркету, как зеркалу все отражавшему, сопровождался пришлепкою, точно пощечиной звонкого эхо.

Года увенчали седыми рогами.

* * *

Подъездная дверь распахнулась; он вышел, одетый в меха голубого песца; седогривая лошадь фарфоровой масти копытами цокала; там, на углу уже вспыхнуло яркое, белолапое пламя; он видел — на улице серость синей; в сине-сером проходе — блестящая, парная цепь янтарей-фонарей: в людогоны теней.

Уже росчерни дыма клубинились в ярко-багровой раскроине вечера; тщетно, — растмились: растлились — в ничто, в одно, в черное.

Кучер, расставивши руки, разрезал поток — людяной, вороной — рысаком, промелькнувши подушкою розовою; фон-Мандро пролетел на Кузнецкий, в сплошной самосвет, запахнувшись мехами песца голубого.

5.

Читатель нас спросит: а что же профессор Коробкин, которого бросили мы, когда он, окровавленный, пал посреди Моховой.

Он — очнулся.

В университете была ему быстро оказана первая помощь; увы, обнаружился слом (выше локтя) руки и ушиб головы, за который весьма опасались: с перебинтованными головою и левой рукою доставлен он был в свой коричневый домик: с почтительным педелем.

Очень бодрился дорогою:

— Так-с!

— В корне взять!

— Ничего-с!

А слезая с извозчика, выбревнил шуточку.

Дома все ахнули: Наденька — плакала; и — обнаружилось: не «ничего-с», а «чего-с»; боль в руке — обострилась; сверлило в виске; в ушах — ухало; жалобно, тихо постанывал, все-то хватаясь за руку; хирург, доктор Капский, залил ее гипсом; велел уложить и пузырь гуттаперчевый ставить на голову (с льдом); опустилися карие шторы; явилась сиделка из клиники; очень досадно: врачи запретили работать, читать, даже умствовать.

Целых четырнадцать дней он лежал.

И газеты трубили об этом; и «Русские Ведомости» возмущались порядками; сыпались письма, приветы, сочувствия — профессоров, учреждений, кружков; Задопятов прислал телеграмму:

«Нет, тьма не объяла!»

От группы студенческой текст стихотворный пришел; но он — вот:

Пал вчера оглоблей сбитый,

Проходивший Моховой,

Математик знаменитый —

Посредине мостовой

С переломанной рукой.

Вырывается невольно

Из студенческих грудей:

«Протестуем! Недовольны!

Бьют известнейших людей!..»

Выздоравливай скорей.

Наконец он поднялся: пузырь гуттаперчевый сняли; исчезла сиделка; с неделю еще замыкался — в задушлине: в желтом своем кабинете; здесь спал; и — досуг коротал; и — обедал, тогда обнаружилось — делать-то нечего: трудно читать; и нельзя вычислять: жилобой поднимался в виске: голова становилася чаном бродильным.

Отсиживал ногу.

Мотал головою в компрессе: салфетку ему подвязали под бороду, перевязав на затылке ушастыми кончиками; пустобродом слонялся в ветшаном халате, с прижатой, с подвязанной, вздернутой снизу на верх бородою, — с рукой, перевязанной: белой култышкой, висящей на вязи; казалось, что был он безруким: свободной рукою ерошил все голову, дергая длинные уши салфетки; и жвакал губами; поглядывал носом двудырчатым; пальцы, дергунчики, выбарабанивали дурандинники; и — пересиживал ногу (мурашки бежали).

Казался же зайцем.

Ночами не спал, а сидел, наблюдая, как день сменит ночь; а спиральное время его уводило из тьмы; сквозь гардины являлись светины; бывало: гардина из черной прометится карей; и книжные полки прометятся карими: в сине-сереющем; крап на обоях, себя догоняющий человек, прометится: все человеки прометятся.

И вскакивал.

Старым таким двоерогом в ветшаном халате, высовывался бочковато и грохотко, — со зрачками вразбродь и с одною рукою вразбежку (другая повисла на белой салфеточке кутышем белым): измеривал он коридорик, гостиную, там занимаясь вычисленьем количества ягод, пятнивших обои: и жвакал губами над ягодами; и вылинялыми глазами томился; потом возвращался к себе, чтоб вковеркать крахмалы и вкомкать белье в свой комодик; иль вклинивать разрезалку в страницы:


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: