10 ноября. Ефимов четыре раза был на фронте, четыре раза был ранен. Сегодня комиссия его признала наконец нестроевым и дали отпуск на поправку. Он плачет и не от радости, а от обиды, что так долго и безжалостно его, умирающего, держали «ни для чего» в казарме. «Трудно на фронте, Ефимов?» Глупейший, конечно, вопрос. — «Эх, и как еще трудно-то, братцы!»
Над входом в нашу казарму висит красный флаг с номером полка: это знамя полковой пожарной команды. Тут же, у игрушечного подобия пожарной каланчи, и колокол, в который так грустно, что сердце щемит, ночью вестовой отбивает часы.
Когда, сидя на нижних нарах пьешь чай, то сверху в кружку сыплется — что? — грязь с сапог, солома, крошки хлеба, что-то копошится, беспомощно стараясь выплыть к берегу, живое… Третьего дня один старый солдат с веселым злорадством: «Сегодня у всех новеньких по одной да будет». Есть. И не по одной. О вшах Лев Толстой, — что «согревали тело» (Пьер и Каратаев). Вши не согревают, от них мороз по коже — в первый день, а потом не замечаешь, не до того. И забыл бы совсем, да везде на стенах наклеены видные плакаты: «Берегись вшей». «Не пей сырой воды. Не ешь сырых фруктов. Чаще мой руки». А вода в городском водопроводе едва сякнет — еще бы: войск в городе в три раза больше, чем было все население города до войны. В баню привели роту — по шайке воды на брата не хватило: и вымыться и «обстираться» — выбирай любое.
К кубу за кипятком надо стать за час до крика «вставай» в затылок, а то чаю не успеешь напиться — выгонят на двор строиться. «Не ешь сырых фруктов». Исполняется точно и буквально: ни сырых фруктов, ни даже киевского сухого варенья у нас в казарме не кушают.
До войны стоял гусарский полк. Гусары спали в мирное время на кроватях с матрацами и простынями. В книжке напечатано: «Довольствие нижних чинов рядового звания — не подлежит заучиванию на память». Но все и без заучивания твердо знают, что солдату по зачислении в часть полагается одеяло, тюфячная наволочка, четыре подушечных наволочки и три простыни. Но «война»!
На память от гусар остались надписи по стенам крупными красными буквами: «Атаману первая чарка и первая палка», «Святослав сказал: мертвые сраму не имеют.» — все это для гусар. Военная культура, как только — война, полетела ко всем чертям. Мы, серая пехота, «берегись вшей».
Прапорщики на плацу гурьбой обошли нас и переспросили: «чем занимался»? А потом отошли и один горестно тряхнул головой: «И это Москва!» А чего бы вы хотели? Обор остался. Да, это Москва. И вот, если взять равнение по левому флангу, где стоят кривоногие и колченогие оборванцы — так, пожалуй, и не так уж ужасны условия казарменной жизни: многие даже попали в рай, по сравнению с Москвой.
На фронте убивают и, что страшнее, калечат. Но не следовало бы забывать, что первая жертва стране армией приносится вот тут в казарме. Если бы расставить, как бывало в прошлые войны, войска по обывательским квартирам — во что бы обратился город, что сказали бы жители? И во что обратилось бы само войско. В окопах, там может быть и ужасно, а тут условия роскошные.
Казарма — сразу по голове. Сразу и надо. Все равно, что при купаньи входить в холодную воду — без жеманства и без бабьего подвизгиванья и поджимания.
Иначе некогда, да и невозможно во время войны. Вот так и отбираются «серые дьяволы.» Идет не обучение и не подготовка, а в сущности совершается искусственный подбор: кто выдержал эту каторгу, тот и есть «серый дьявол.» Казарма поголовно кашляет. Казарма кишит инвалидами. Все это отбросы, отсев, то, что фабрики и заводы спускают в сточные трубы. Если что и ужасно, то то лишь, что так бедна наша людская руда, так много пустой породы, столько приходится промыть ее, отсеять на этом «грохоте» войны, каким является казарма, чтобы получить чистое золото маршевых рот.
К ночи. Пробили зорю. Казарма кашляет, охает, вздыхает, отходит к короткому болезненному сну. А на запорошенном снегом казарменном плацу после поверки снова выстроились взводы маршевой роты.
Тесным хороводом строимся повзводно плечом к плечу. «Плотнее, плотнее становись. Ать! Два! Ать! Два!» Переступая с ноги на ногу, живое кольцо людей начинает мерно колыхаться из стороны в сторону. Стоя в этом хороводе, скоро забываешь про свое тело, изломанное за день. И справа, и слева, и спереди, и сзади мягкая, но мощная опора. И лица перед тобой колышутся вправо и влево. Мерное колыхание покоряет, успокаивает после дневной трепки. Колыбель для целого взвода из собственных тел! У солдата нет ни матери, ни жены — мы убаюкаем, упестуем сами себя… Посреди тесного круга стоят кадровые запевалы. В такт мерному качанию запевают про Василия Рябова. Лица и глаза суровы. В усах у иных — проседь. Но как открыто и широко льется звук. Слова простодушные: — «Гей, гей, гей, герой». А почему герой: «На разведку выходил, все начальству доносил.» А в плен попал, то не сделал того, другого, третьего. Это не то, чтобы убить Минотавра, дракона или Медузу Горгону. Ну, а все-таки! И, может быть, даже труднее… Сколько написано нашими помпонными поэтами стишков в эту войну — и ни одной песни, чтобы проникла в казарму. Только какой-то куплетист написал для прапорщиков «Оружьем на солнце сверкая»… Да и не к чему. Суть не в словах и не в мелодии даже, а вот в этом мерном колыхании плечом к плечу, в выдувании из самых закомор груди городской копоти и вони. Дышать правильно и дышать на открытом воздухе. Надо самому познать, как славно не бояться дышать чистым, хотя бы и морозным воздухом, как приятно на сон действует взводная колыбель. В казарме неизбежно душно, грязно и вонько. В казарме солдат — наименьшее время. Двенадцать часов движения на открытом воздухе. Для меня это переворот, землетрясение! Ведь там, дома, я гулял «для здоровья» не более двух часов в сутки. А мой сосед по отделению, рабочий с Прохоровской мануфактуры, каждый день на воздухе бывал только дойти туда и назад — двенадцать минут, да в праздник иногда на Воробьевы Горы. Дышать в мороз, ветер, слякоть, дождь! Я сразу лишился голоса. Кашель. Жар. Дома я лежал бы в постели и даже позвал бы доктора. Сегодня я иду в строю и шопотом кричу, когда взводный требует: «Ногу!», «Раз, два, три»! К вечеру — о, чудеса, — у меня вернулся голос с оттенком казарменного баритона. А дома хрипел бы и сипел бы целую неделю. Правда — кашель. Но все кашляют. Один — другой свалится от воспаления легких. Зато тут есть чахоточные, которые «не узнают себя» после двухмесячного казарменного режима. Спервоначала меня поразило и возмутило даже, что вместе с нами раным-рано по утру выгоняют на плац за город и «несчастную нестроевщину» — хромоногих, больных. Пройдя до загородного плаца верст восемь, мы успели уж и приустать — и помаршировали и побегали и приемы, а хромые только доковыляли, и сейчас же их назад. Возвращаясь, мы нагоним их у казармы. Жестоко? Как посмотреть — не более ль жестоко было бы держать этих несчастных людей в дохлом, полном заразы тепле казармы, чем гнать их в мороз на улицу. Заболеют? В казарме всюду надписи: «Заболел — иди к доктору.» Положат вместо казарменных голых нар на чистую больничную койку. Вчера, когда у меня захватило грудь, засыпая я слушал, как на дворе кричат и поют взводы маршевой роты и мечтал: «Хорошо бы заболеть.» Все об этом мечтают.
17-го ноября. Россию любить трудно. Разная в окраске, но у всех народов есть доля простодушия в любви к отечеству: у немца — граничащая с тупостью, у француза тоже довольно забавно выходит, да и английская самоуверенность смешна перед лицом судьбы. Пусть-ка кто-нибудь попробует простодушно полюбить Россию!
В прозвищах солдат тоже оттенки. «Томми Аткинс», «Пуалю». У нас в казарме с ласкательной насмешкой: «Ах, ты серый дьявол.» Да, серые дьяволы. В этом словечке и серость наша в мире, и вошь не забыта.
В третью роту ждали эшелон из тамбовского уезда. Маты плели из соломы целую неделю — новенькие, целой стопой под потолок сложены на всеобщую зависть. Дежурный сторожит, ровно цепной пес, чтобы кто из соседей не спер мата. К часу приезда — кубы в облаках пара, а кипятильщик с поленом стоит, никого к кубу не пускает. Ввалилась деревня с котомками, сундучками, в лаптях, — крик галочьей стаи. «Эй, длинноволосые, сюда!» В проходе корридора машинкой снимают мохнатый войлок с голов. На полу скоро груда бурой шерсти — человеческой шерсти! — «Ты чего в гриве спать улегся? Кто еще с длинными волосами?» Завтра с утра тамбовскую деревню в баню. Об них так заботятся по двум причинам. Во-первых, из них-то, из этой деревенщины, и выходит настоящий солдат («Не рассуждать, когда я с тобой разговариваю»), а потом — надо оберечь казарму от той заразы, которую они, наверное, принесли с собой.
За небольшую «сумму» я купил себе место на нарах у окон — хотя и дует от окна, зато нет второго этажа, откуда сыпалась бы всякая дрянь. По одному боку мой сосед — товарищ Прудников с Прохоровской мануфактуры, по другому боку — Торт Пралинэ. На воле он заведывал большой кондитерской торговлей. У него тоже есть православное имя, но так лучше: маленький, пухлый, голова круглая, глазки слегка на выкате, ласковые, сладкие, мутные. Усы, на бритом подбородке — ямочка. Улыбается привычной любезной улыбкой. Говорит скрипуче, лениво ворочает языком — полон рот каши. Неприятного не слышит. Поднимет изумленно брови и переспрашивает: «Чего это?» — «Вы бы, говорю, товарищ, с чайничком хоть раз в затылок постояли». — «А-а!» и кивнет головкой, что «понял.» Смотришь, он уж сидит на нарах в другом взводе и чай с мармеладом (с собой привез) кушает. Белье у Торта Пралинэ — коричневой полосочкой. Взводный подарил ему тюфяк в наволоке…