Когда мы вошли в прихожую, на столе уже дымилась яичница — глазунья на большой сковороде, стояла тарелка с солеными огурцами, густо пересыпанными луком. Мать резала сало. Сурин сразу, по-хозяйски, прочно уселся за стол и, глянув на меня, сказал:

— Садись, заработал, поди, на харчи. Грамотей. Слышь, Анна, сынок твой говорит, ты, мол, дед ставень неровно притуливаешь. Мол, глаз у тебя набекрень. В аккурат не видишь…

— Не говорил я так. Вы сами все видели, — горячо перебил я старика.

— Видел, видел, — дружелюбно подмигнул мне Сурин. — А ставню ты прилаживал. В аккурат. Глаз у тебя чуткий. И ладошка широкая, мужичья.

Мама раскладывала на тарелке сало, улыбалась.

— Да он все может. Только не допросишься порой.

— Ма, я не буду есть, — сказал я. Мне не хотелось влезать в этот разговор, с детьми он всегда нелепый, неправдашний. — Я пойду делать уроки.

— Что же ты за работник такой, не проголодался, — попытался было задержать меня Сурин, а матери сказал: — Скромный парнишка. На Павла похож.

— Копия отца и ходит так, вразвалочку, — вздохнула мама и суховато глянула на Сурина.

— Я тебе маленько налью, Анна, — засуетился старик.

В соседней комнате я сел за стол, достал учебники. Сурин и мама разговаривали громко. Сначала толковали о каких-то дворовых делах, а потом Сурин опять об отце моем вспомнил.

— Эх, дурень-то, Пашка. Такую женщину, как ты, Анна, на какую-то занозу сменял. И где у него только глаза, — проговорил он и часто закашлял.

— Да вы ж ее не видели, Яков Иванович. Она видная, молодая. Закусывайте, Яков Иванович, закусывайте.

— А мне ее видеть нужды нет. Я тебя вижу. И попомни мои слова, покланяется еще в ножки. Придет. Только ты его сразу не принимай. Пущай локоток покусает.

— Не будет этого, Яков Иванович. Мы с ним все по-хорошему обсудили, — возразила мама. — Да и что за жизнь-то у него была б со мной — без души? Ну ничего, привыкну. Вот уже полгода прошло. Хорошо, что хоть уехали они. А то Эдька места себе не находил.

— Ишь ты причина, молодуха. С лица, поди, воду не пить. Я пущай, Анна, человек чужой и мне исповедь держать не к чему, только не могу я в разум свой взять, как так, ни с того ни с сего… семью порушили. Не сошлись характером. Эко, не сошлись. Или ты что-то таишь, Анна.

— Да ничего я не таю, Яков Иванович. Не любит он меня.

— А сын? Кровь-то родная. Как же это? Войну, поди, отгремел. Неужто она нас ничему не научила? Человека жалеть надо. А ты… не любая. Миловаться да тешиться один час, а семья — святое дело.

— Святое. Только тот, кто собрался уходить, о детях не думает. Больно их дети-то удержали?

— Эх, люди. Намусорят в жизни, а после на судьбину свою горькую жалуются. Пашка-то, тверезый мужик. Флот…

Я не выдержал, закрыл дверь в прихожую. Ничего я не хотел слышать о своем отце. А через несколько минут мать заглянула.

— Сынок, я папину тельняшку отдам Якову Ивановичу, — сказала она и полезла в шифоньер. — Когда она тебе еще впору будет.

— Как хочешь, — ответил я. Мне стало обидно: почему она отдает отцовскую тельняшку Сурину? Ни с того ни с сего отдает. В самом деле: тельняшка мне велика, но ведь я же вырасту. А она так вот, сразу — взяла и решила: «На, дорогой, Яков Иванович, носи». Обидно…

Я вошел следом за матерью в комнату. Сурин примерил тельняшку, и у меня вдруг стиснуло сердце. Я увидел отца.

А старик, скрипя деревянным протезом, крутился возле зеркала, оглядывая себя и чисто, как ребенок, улыбаясь.

— Ишь ты, моряк — с печки бряк. Ну, угодила, Анна, ей-богу, угодила, — ворковал он. — Да за такую обновку я теперь вечный должник. Зараз что хочешь починю… Благодарствуй, хозяйка.

— Нет, это вам спасибо, Яков Иванович. Мы, соседи, вам уже надоели: одному — то, другому — другое. Вам и дыхнуть-то некогда.

— Пустое говоришь, Анна, пустое, ей-богу.

Уходя, у дверей Сурин поклонился. Как по-шутовски у него вышло, хотя хмельной-то особенно и не был.

— Мир вашей хате, хозяйка. Не серчай на соседа. А если что надо, милости прошу. Сурин завсегда готов, — сказал он и старательно улыбнулся, но губы у него задрожали, и в глубине не очень крупных, навыкате, желтовато-серых глаз вдруг отчетливо увиделась мне давняя тоска. Она там словно тлела. Нет, мы совсем не улыбались, глядя на усмехающегося старика Сурина, раскрасневшегося от выпивки, лохматого. Молчали. Мама только что-то хотела сказать ему, может быть, что-нибудь ласковое, рот ее приоткрылся, да так и замер, придав лицу выражение какого-то растерянного любопытства.

Он пошарил рукой в поиске щеколды, встряхнув головой и, поворачиваясь к двери, сказал:

— Много, поди, страданий принял русский народ, а жалеть друг друга так и не научились. Дурень, Пашка, ей-богу. Не ценит свое счастье. Эхма… Думает, оно ему так досталось за здорово живешь.

Старик прикрыл за собой дверь, и стало тихо. Пошатываясь, прошел мимо окон, остановился, зачем-то потрогал ставень. Я спросил.

— Куда он?

— Кто знает, сынок. Может, на могилку сходит. — Мама смахнула слезу. — Что наше горе в сравнении с его…

С того дня Сурин начал разгуливать по двору в тельняшке.

Мы с Лидкой прозвали его боцманом…

И вот сейчас, с портрета, Сурин улыбался мне не хмельной, а настоящей, свежей улыбкой. Наверное, так он улыбался в молодости, улыбался, не ведая о том, что впереди у него — война, которая отнимет жену и сына, а самого изувечит, превратит в инвалида…

Глава четвертая

Я здоров. Я встаю, нет, я срываюсь с постели!

За окном яркое солнце, и в комнате много света! Я делаю зарядку совершенно спокойно, хотя мне не терпится увидеть Лидку. Неужели можно так долго обижаться на больного человека? Но я делаю зарядку — прямо-таки вытачиваю каждое движение. Я, конечно, борюсь с собой. Мама улыбается — слава богу, все обошлось. Ее любимое чадо здоровехонько.

Я заметил — у меня прорезался бас. Я отвечаю матери резко, потому что я — мужчина. Мама вечно куда-то торопит. А куда торопиться — сегодня воскресенье!

Я выхожу на порог и оказываюсь в нашем славном дворе. Весна в нем уже не гостья, как на мартовских каникулах, а хозяйка. Прочно обжиты кухоньки — из труб валят сиреневые дымы. У соседей и у нас во дворе цветут абрикосы. Они всегда зацветают первыми, и дворы напоминают развороченные пуховые перины.

Я делаю несколько шагов. От солнца рябит в глазах. Голова чуть-чуть кружится. В кухоньках приглушенные голоса, лязг кастрюль, уютный запах жареного лука. У колонки соседка тетя Клава набирает в ведро воду. Она смотрит на крюк трубы изумленно, как на волшебный рог. У тети Клавы неряшливый вид: грязно-серая, залатанная на локтях фуфайка и галоши на босу ногу. Замусоленный вид у нее всегда, потому что у тети Клавы большая семья — «много едоков».

Я здороваюсь с ней и слышу в ответ:

— Отхворал, Эдюша. Ох, божечка, исхудал-то.

Я приметил — весной, когда лебяжий пух первого цвета возносит обыденное и надоевшее до высот очарования, в наших дворах открывается движение, привычно-знакомое, подчиненное извечному ладу и всякий раз по-своему новое. Оно наполняется каким-то особым смыслом, тайным нетерпением и еще чем-то сладостным. И не поймешь, не разберешь, что же есть временное — то, как ты жил до этой поры, или то, как живешь сейчас?

И вот я стою у дверей квартиры № 7. Здесь живет Лидка Степанкова. Неужели она живет за этой коричневой дверью, на которой скучный фанерный почтовый ящик? Стою на пороге и не решаюсь прикоснуться к ручке, искусно выточенной из бронзы Лидкиным отцом, токарем. В центре круга высверлены инициалы «К. С.» — то есть Константин Степанков. Лидкин отец — отличный токарь. Я волнуюсь и чувствую себя человеком, покинувшим этот дом много лет назад. Отсюда меня проводили в кругосветное плавание и долго ждали, но я пропал без вести. Прошли годы, и теперь за этой дверью обо мне уже забыли. А я вот остался жив и, выдержав множество испытаний, все-таки вернулся, как Робинзон Крузо или граф Монте-Кристо.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: