Я счастлив!
Я рывком тяну на себя бронзовую ручку: звякая, соскальзывает дверной крючок, и я слышу из глубины квартиры музыку. Очень быстрый фокстрот. Музыка резко усиливается, наверное, там повернули регулятор громкости до отказа. Нынешней зимой дядя Костя «отхватил» себе радиолу «Урал». Я помогал ему устанавливать «Урал». Я ни черта не смыслю в радиотехнике, но изображал на своем лице такие познания в этом деле, что Лидкин отец определенно решил — перед ним потомок великого Попова. И еще мы полдня сооружали антенну. Не какую-нибудь там жалкую, из обрезков медной проволоки, метелочку, а великолепную антенну на двух высоких трубчатых стойках, с растяжками из тонкого стального троса, после чего наш дом в снежной белизне двора стал похож на дизель-электроход, рассекающий льды в далекой Арктике.
Радиоле определили место на тумбочке в углу прихожей, рядом с плюшевым диваном.
Я догадываюсь — Лидка крутит пластинки. Влетаю в маленький коридорчик и, кажется, готов крикнуть: «Лидка, куда ты пропала?!» Но в овальном зеркале, что напротив входа в прихожую, я вдруг вижу…
Она танцевала, двигаясь на крохотном пятачке комнаты, легко и просторно.
Она была в сером гимнастическом купальнике, тысячу раз я видел в нем Лидку на тренировках в спортзале — ничего особенного. Просто комната была до краев наполнена голубым утренним светом, и искрящийся солнечный поток только усиливал эту удивительную голубизну, которая свежей акварелью ложилась на Лидкины шелковистые волосы, очень густые и длинные, почти до пояса, на серый купальник, на ярко-белые руки, выплетавшие сейчас невидимую сеть, создавая какое-то странное, непостижимое сочетание красок. Казалось, что и привычные старые вещи — тумбочка в углу под кружевной белой накидкой, круглый венский стульчик, часть стола с коричневой спутанной бахромой — источали небесный этот свет — ликующий, легкий, прозрачный.
Я стоял не шелохнувшись, намертво остановленный мигом изумления, и танцующая девчонка там, в зеркале, чудилась мне совершенно незнакомой. Может быть, потому, что она была взрослее той будничной Лидки, и еще, может быть, потому, что гораздо красивее. Голова ее запрокинута, профиль лица торжествен, фигура как-то стремительно вытянута и радостно напряжена. И глядя на нее, я испытывал восторг, неистовый восторг на грани взрыва — вот-вот не выдержу, заору: «Молодец, Лидок! Бис! Ура!» И буду еще что-то кричать на весь наш жалкий барак, господи, у Лидки талант! Честное слово — талант! Но тут Степанкова на каком-то ей известном аккорде, взмахнув одной кистью, точно ударив ею по струнам арфы, оборачивалась, и я с ужасом ловил ее чужой, отсутствующий взгляд, и что-то гасло во мне, и становилось и совестно, и грустно.
Но вот музыка обрывается, и следом змеино шипит сползающая игла, а она все еще делает движения, как бы по инерции, но уже вяло, и какая-то сила выталкивает меня вон из Лидкиной квартиры.
Я вылетаю во двор, затем мчусь по улице к продуктовому ларьку, возвращаюсь и опять куда-то бегу. Я боюсь идти домой, боюсь отчего-то встречаться с Лидкой…
Я прихожу к Сереге. Нажимаю на кнопку «Катриш — два зв.», но дверь мне открывает Везухина. «Уехал куда-то с отцом», — рявкает она и исчезает. А я ловлю себя на том, что ничуть не огорчен, что не застал Серегу дома.
Я брожу по центру нашего великолепного города. Я дохожу до площади и топчусь возле фонтанов. Фонтаны не работают, их включают под Первомай. А пока — это грязные, потрескавшиеся корыта, в которых полно мусора: окурков, смятых папиросных пачек, стаканчиков из-под мороженого. Затем иду по главной улице, останавливаюсь возле каждого магазина и рассматриваю витрины с невероятным любопытством.
Но весь я там — в квартире № 7…
А день разгорается, и теплеет час от часу. На улицах людно. Теперь уж точно — у весны обратной дороги нет. И многие уже и одеты по-весеннему, налегке. Парни щеголяют в костюмах. И чудится мне, что все улыбаются. Всем, должно быть, хорошо живется в нашем городе!
Все-таки жарко в демисезонном пальто. Мама не пустила меня в пиджаке, боится рецидива болезни. Я расстегиваю пальто и верхнюю пуговицу рубашки, дышу, наконец, глубоко, вольно и думаю, думаю. О разном. О своем будущем, например. Осенью мне исполнится пятнадцать лет. Скоро я закончу семилетку и вполне могу поступить в наш горный техникум — на ПРУМ. Я знаю нескольких мальчишек из горного техникума, они любят говорить, что учатся на ПРУМе. А ПРУМ — это подземная разработка угольных месторождений. Ох, как они гордятся тем, что получат специальность горного мастера! Или вот возьму и устроюсь учеником токаря на завод, где ремонтируют рудничную технику, — прямиком в механический цех к дяде Косте, и пойду в вечернюю школу! А что, буду зарабатывать деньги, как взрослый самостоятельный человек, и помогать маме. С первой получки я куплю маме красивые туфли, а со второй — себе карманные часы. Хорошо бы… Но я отлично знаю, что я этого не сделаю, буду учиться дальше. Конечно, маме трудно, но она и слушать не захочет о какой-то вечерней школе. Она ведь мечтает, чтобы я выучился на инженера. Вообще инженер — это здорово. Но у меня другая цель — стать художником. Нет, я все-таки продолжу учебу в школе, а когда закончу, поступлю в художественный институт. Зачем мне техникум? Я должен писать картины. Однажды я создам такую картину, которая прославит меня на весь мир. «Разве вы не знаете, кто написал эту картину? Это же Эдуард Клименко! Он жил на улице Красных Зорь», — будут говорить в нашем городе.
Потом я думаю о Лидке. И мне грустно…
В полдень я прихожу домой. Молча уничтожаю обед. Мама прикладывает к моему лбу ладонь, а я комментирую:
— Тридцать шесть и шесть. Пульс четкий, семьдесят два удара в минуту. Будет жить.
Мама, легонько потрепав волосы, успокаивается.
Я сажусь работать. Я делаю зарисовки в альбом увиденного утром и опять испытываю то же утреннее чувство. Я рисую танцующую девушку — не Лидку Степанкову, а просто девушку. Я художник и не имею, наверное, права проходить мимо того, что взволновало.
Однако ничего не получается. Какая-то толстая тетка размахивает руками. Оказывается, не так просто передать на рисунке танец. Я совершенно измучился, а танца нет и нет, я даже радиолу нарисовал и штрихами обозначил вылетающую из нее музыку — рассердился и расхохотался. Что это еще за идиотские штрихи?! Они возможны только на карикатурах.
Я выдираю листки из альбома, мну и рву в мелкие клочья. Падаю лицом вниз на диван и долго лежу, прислушиваясь к гулким ударам сердца. И в каждом стуке его мне слышится: «Не станешь художником», «Не станешь художником», «Никогда, никогда»! Я вскакиваю и мечусь по комнате как ненормальный. Пол усеян обрывками, я топчу их и едва не плачу от отчаяния. Потом собираю клочки, измятые листки, прячу в карманы, еще не хватало, чтобы они попались на глаза маме.
…Вечером приходит Лидка. Явилась как ни в чем не бывало. Она в привычном своем клетчатом платье выше колен. Только на круглых коленях уже не собираются в гармошку коричневые чулки. На ее плечах шерстяная кофта — вечером все-таки еще прохладно. Мы, наверное, пойдем гулять. Лидка улыбается — те же глаза, те же брови, — складка на лбу. Ничего, кажется, не изменилось, только я волнуюсь.
Мы разговариваем. Больше говорит она, а я так, односложно, и стараюсь поменьше смотреть на нее, потому что на моем лице идиотская улыбочка, которая неподвластна мне. Я узнаю, что Лидка была на областных соревнованиях и заняла там третье место, а за вольные упражнения ей поставили высший балл. Она приехала вчера вечером. Она рассказывает, как проходили соревнования, но мне в первый раз неинтересно. Наши глаза встречаются, и я чувствую, что краснею.
Потом мы выходим на улицу и гуляем возле дома. На нас никто не обращает внимания. К нам привыкли. Соседи нас «поженили» еще в детском садике.
— Ты долго не приходила, подумал, обиделась, — как бы между прочим говорю я.
— Нисколько. Ты же шутил, — отвечает Лидка, только очень тихо. А мне немножко обидно от того, что она совершенно не обиделась.