Потом, в самые неподходящие минуты, всплывали в ее памяти страшные видения больничной жизни: как умирал от ожога маленький трехлетний Антошка — пьяная мать опрокинула на него бак с кипятком. Малыш уже не мог плакать. Губенки были покрыты кровавой корочкой. Весь он был сплошной марлевый кокон и стонал так жалобно, что у нее мороз шел по коже: "Почему — он? Пусть уж лучше бы я." И Антошка вдруг затих. Лена подошла к его кроватке и поняла, что он затих навсегда. И тогда свет погас в ее глазах, и пол ушел куда-то из-под ног. Оказывается, можно потерять сознание не только от физической боли…

А еще через два дня в палате умирала семидесятилетняя старушка. Ту изрезал ножом пьяный сын, требуя на опохмелку трояк. В час ночной бессонницы бабушка, вздыхая и крестясь, сама рассказала Лене обо всем этом. Но врачам она ничего не сказала, как и следователю, который приезжал несколько раз и пытался выспросить, что же случилось. "Какие-то чужие люди заходили, — неизменно отвечала бабушка. — А что дальше было, не помню. И людей этих не помню!" Она несколько дней лежала дома, терпела, боясь обратиться к врачу, только чтобы ее Васеньке не попало… Ах, эта великая и преступная в своей святой слепоте материнская любовь!

Бабушка знала, что умирает. Чувствовала. И старалась не обеспокоить лишний раз окружающих какой-нибудь просьбой. Всю жизнь безмолвно терпевшая побои от мужа, безропотно выполнявшая беспросветную черную работу, переносившая на ногах бесконечные женские болезни, похоже, смерти она ждала, как избавления, — спокойно и устало. И когда уже начала терять сознание, поздно вечером в палату прокрался, как вор, небритый, хмельной ее Васенька. Подошел к кровати, встал как столб, неловко стащив с лысеющей уже головы засаленную, в порыжелых пятнах кепку. Старушка, ненадолго придя в себя, увидела сына, и вся потянулась к нему:

"Сынок, Васенька!.. Свиделись, а я уж думала не попрощаюсь с тобой"…

И тут здоровенный мужик, проспиртованный и прокуренный, из тех, кого, как говорится, ничем не прошибешь, грохнулся, тяжело бухнув кирзовыми сапогами, перед матерью на колени и завопил: "Прости! Прости, мама!.."

Жизнь была совсем не такой, как думалось еще совсем недавно. Школьные диспуты о дружбе и любви, о патриотизме, чувстве долга перед Родиной, классные часы о благородстве, душевной красоте и подвиге, которому всегда есть в жизни место, — все это казалось Лене сейчас ненужной, пошлой и преступной игрой.

Жизнь была слишком тревожной и страшной, и разобраться в ее противоречиях, найти себя в этой жуткой круговерти добра и зла было невероятно трудно. В школе этому не учили..

Глава 3

…В палате всю ночь беспощадно сияет лампочка. Лена ненавидит ее, как можно ненавидеть живое существо. Ослепительная лампочка бесцеремонна и жестока, как самая грубая из санитарок…

Эти здоровенные бабы преследуют ее даже в туалете: "Чем ты тут занимаешься?". Как будто в туалете можно вышивать крестиком или строчить жалобы генеральному прокурору. От бессилия хочется орать во весь голос или стучать кулаком в стенку, пока она не рассыплется или пока не расплющится кулак. По Лена молчит. Молчит спокойно, пока не сорвется. А уж там — несет ее, бедную, без руля и ветрил. Сама потом удивляется, с чего это она так разошлась?

Лампочка в ночной палате — та же тупая надзирательница, которой нет дела до чужих тайн, чьей-то застенчивости или стеснительности. Постоянно думая об этом, Лена часто не может заснуть. На утренней пятиминутке дежурные сестры неизменно докладывают, что у Ершовой — бессонница. Поэтому дозу аминазина на ночь ей все повышают. Таблетки по возможности она старается не глотать, прячет под язык, и если удается обмануть бдительность аминазиновой сестры, тут же бежит выплевывать ядовитое снадобье.

От чего ей лечиться? "Голосов" у нее нет. Страхов, галлюцинаций — тоже. И с разумом, и с памятью вроде бы все в полном порядке. Правда, эта она сама так считает. Врачи, в первую очередь заведующая отделением Ликуева, полагают, что Лена больна. Чем? Врачебный секрет. Впрочем, этот "секрет" известен всей больнице. "Шибко умная!" — не раз констатировала Ликуева после очередной стычки с Ершовой и, раздраженно цокая остренькими каблучками, спешила прочь, в ординаторскую…

Лишь долгими больничными ночами, когда в отделении хотя бы на два-три часа наступает относительная тишина, Лена отдыхает. Вот только этот яркий, ослепительный свет с потолка, от которого можно по-настоящему тронуться…

В палате — почти пятьдесят человек. Пятнадцать на койках, все остальные — вповалку на полу, под койками, в узких проходах, между кроватными рядами. Вглядываясь в лица стонущих во сне, наголо стриженых женщин в грязных рубашках, разметавшихся на полусгнивших матрасах, она размышляет о том, сколь странна все же и непредсказуема жизнь. Ей кажется, что все это какой-то затянувшийся сон, надоедливый кошмар, нужно только как следует встряхнуться, взять себя в руки, и все кончится… Но дни проходят за днями, месяцы — за месяцами, а пробуждение все не наступает. Неужто вся жизнь ее пройдет в этих паршивых стенах? Да, кажется, здесь вся и закончится.

Единственной отдушиной было стихотворчество. Но писать часто было не на чем: той бумаги, что давали врачи, постоянно не хватало, да и исписанные с двух сторон листы частенько отбирали и уничтожали санитарки. Похоже было, что это доставляет им какое-то садистское удовольствие.

— Вот так тебе, поетеса дурдомовская! — приговаривала очередная блюстительница порядка, на мельчайшие кусочки разрывая ее листы. — Сидела бы себе дома, там бы и писала! А то, ишь, в дурдоме — стихи сочинять! Дура — ну и будь дурой, че в умные-то лезть!..

За что так над ней издевались, постоянно унижали? И нужна ли она хоть кому-то в этой страшной жизни? Горькие вопросы, сомнения жгли ее, мучили бессонницей и тоской, не давали покоя…

Умный человек для тех, кто томится в стенах "желтых домов", придумал название "душевнобольные". О, как остро, глубоко, сильно болело у Лены то, что называется — душа. Наверняка люди, не имеющие души, как правило, не попадают в психиатрические больницы, им не грозят нервные срывы, истерики и галлюцинации… Но и взлеты творческого вдохновения, нежная влюбленность в окружающий мир, тонкость чувств, свежесть мироощущения им тоже не грозят!

…Ворона перевели в мужское отделение — Ликуня сдержала свое обещание.

Фея, Татьяна Алексеевна, была милейшим человеком, нежным и добрым — именно благодаря ее участию Лена наконец-то почувствовала какую-то защищенность, пусть эфемерную. И все-таки общение с Вороном ей было просто необходимо, именно ему хотелось ей прочитать свое новое стихотворение, именно с ним поделиться своими секретами.

И Ворону Лена, видимо, тоже была интересна — он ежедневно, невзирая на косые взгляды Ликуевой, на скандальное внимание санитарок к его визитам, приходил в отделение навестить свою бывшую пациентку. Они шутили, смеялись, яростно спорили, и все это в кольце санитарок и больных, которые во время их беседы, не стесняясь, подходили вплотную и слушали, тщетно пытаясь что-то понять…

Уже потом, много лет спустя, Лене стало ясно, что он старался по возможности не дать ей упасть духом, в меру своих сил разбудить в ней честолюбие, желание жить среди людей, быть кем-то и хоть что-то значить в этой жизни…

О визитах Ворона в женское отделение стали многозначительно поговаривать на самых разных уровнях. Однажды Лену вызвали в кабинет главного врача. Старая, сморщенная, как сухая груша, докторша, выглядевшая куда менее здоровой, нежели многие пациентки из ее больницы, внимательно вгляделась в ее лицо и спросила:

— Э-э-э… скажи мне, Леночка, у тебя нет влечения… э-э-э… к своему бывшему доктору? К Ивану Александровичу? К тому, что приходит к тебе из мужского отделения?

Лена с изумлением и гадливостью смотрела на глубокомысленное лицо главврача, поражаясь про себя, как такие люди могут решать чьи-то судьбы.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: