— Есть! Есть, конечно же, есть! — повторила она, радостно замечая, что уши у главной, как у северной лайки, встали топориком. — Есть… Влечение! — победно повторила Лена, любуясь, как испуганной серой дурью затягиваются мутные глазки главврачихи.
— Мне с ним интересно. У вас ведь не только больные — дураки, но и персонал тоже, извините, сплошь. А с Иваном Александровичем я себя человеком чувствую, понимаете? Мы с ним можем обо всем на свете говорить. Он мне книги приносит, я не могу без книг… А я ему свои новые стихи показываю…
Словно споткнувшись о льдистые, холодные глаза присутствующих при разговоре врачей, Лена запоздало пожалела, что так откровенно их дразнит. Все равно ведь для них любое слово ее, любой поступок — "болезнь" и только… А может, и Ивану Александровичу попадет. За что? Уж они придумают!
И Лена замолчала. Напрасно врачи пытались вызвать ее на дальнейшие откровения — Лена односложно отвечала: "да", "нет", "не знаю"…
Вернувшись в отделение после этого странного разговора, она подумала, что Ивана Александровича она может никогда больше не увидеть, слишком прозрачен был интерес врачей к тому, что их связывает — врача и пациентку… Не зря же их "подробности" интересовали!
Но Иван Александрович пришел. И неизменно появлялся у нее каждый день, отбыв свою трудовую повинность в мужском отделении, которое находилось в другом бараке. Врачей из мужского женщинам можно было увидеть лишь в часы их ночных дежурств, на вечерних обходах. Так что и Ивана Александровича Лена могла бы видеть не чаще, чем других врачей из мужского, если бы он не приходил к ней, как на работу.
Его поведение было уже открытым вызовом внутрибольничной морали, вызовом руководству, чем стали возмущаться даже санитарки. Правда врачи не опускались до вульгарного перемывания косточек своего коллеги в больничных коридорах, но зато младший и средний медперсонал с лихвой восполнял их полупрезрительное молчание.
Какие только грехи на него не вешали, в чем только не обвиняли! А он появлялся в отделении со своей неизменной лукавой и всепонимающей улыбкой и вел с Леной долгие, обстоятельные разговоры.
Иван Александрович был выше всей этой бабской обструкции. Но Лене она была в тягость… Выдержки ей всегда не хватало… Но зато какое же нечаянное удовольствие получила она однажды, случайно услышав, как одна из санитарок, горя усердием выслужиться, пыталась передать Ликуевой, о чем все-таки Иван Александрович "с этой больной разговаривает".
— Ну, эт-та-а… Значит, Ершова ему говорит: мол, смысл жизни… эт-та-а… ну, в общем, как сказать?
Ликуева, горя нетерпением услышать что-либо крамольное, нетерпеливо подталкивала санитарку: "В любви что ли, смысл жизни?"
— Да не-ет, — досадливо морщилась санитарка. — Тьфу, черт, не выговоришь, не запомнишь, чего они там болтают!
Усердие бедняжка проявила явно не по разуму!
Глава 4
Каждый день приходил Иван Александрович.
Визг больных, ругань санитарок, вонь туалета и бряканье мисок в так называемой столовой — все это теперь как-то издалека доходило до ее сознания. Она думала о том, как ей решиться… Как решиться выйти из псишки, как начать новую жизнь, с чего…
Мама, отец… Они, пожалуй, были самой большой болью в ее жизни. Отец так ни разу и не приехал к ней в больницу. Он не верил, что его дочь, радость его, любовь и надежда, могла каким-то образом "сойти с ума". Ему казалась оскорбительной одна мысль об этом. И он был не так уж далек от истины, утверждая, что в больнице ей делать нечего, что она там просто "ваньку валяет"…
Мама приезжала довольно часто, привозила еду целыми сумками, и Лена ужасно стеснялась этого. Едва мать уходила, она, вернувшись в отделение, тут же направо и налево раздавала привезенные ею припасы. Хотя порой очень хотелось схватить кусок колбасы с большим куском хлеба и все это проглотить… Она постоянно была голодна, но с течением времени отвращение к общей столовой, давкам за миской каши у нее только усиливалось. Она предпочитала откровенно голодать, нежели давиться в очереди к раздатке.
Лена с детства не могла терпеть общих столовых, бань, туалетов — ей всегда доставляла почти физические мучения необходимость в банный день раздеваться под взглядами десятков людей или заходить в "места общего пользования", где вечная толпа выхватывает друг у друга чинарики и выменивает сигареты на махорку…
Странности? Может быть… Но она глубоко убеждена, что есть в человеческой жизни такое, куда никто из посторонних не имеет права вторгаться. К сожалению, больничные служители так не считали…
Мамины гостинцы, конечно, могли бы прийтись весьма кстати в ее больничной жизни, но тут тоже были свои тонкости. Дело в том, что пронести в отделение пищу мимо постоянно голодных "шакалов", как называли их санитарки, — мимо вечно попрошайничающих хроников, было невозможно. Они налетали на мешочек с передачей, как чайки на рыбный косяк. В итоге все гостинцы растаскивались и проглатывались в течение минуты. Конечно, Лена могла бы поесть и на свидании с матерью, но там, как правило, всегда было много посторонних, и давиться кусками на виду у публики было выше ее возможностей.
Мама сидела, грустно разглядывая исхудавшее, повзрослевшее лицо дочери. Говорить им, в общем-то, было не о чем. Ну что тут скажешь? Если верить врачам и считать дочь безнадежной дурой, — стало быть все уже решено и определено заранее, остается только подчиниться судьбе. А если верить себе, своей материнской и просто человеческой интуиции, то получается, что происходит преступление против родного человека — нормальную девчонку держат в психбольнице. Но никому ничего невозможно доказать. Именно ее, материнское, слово здесь абсолютно ничего не значит. И "правду" искать негде и не у кого, просто бесполезно это делать. Ведь все врачи, с которыми говорила мать, в одни голос желают Лене "добра", они за нее "очень беспокоятся", а выписать сейчас невозможно по причине того, что Лена неконтактна, депрессивна, иной раз — агрессивна и по-прежнему некритична к себе: считает, что в больнице она находится "зря", "ни за что"… Концов в этой затянувшейся истории найти было невозможно. Кто и в чем виноват, кто за что отвечает, не ей, бедняжке, было понять…
После свиданий с матерью Лена еще горше тосковала. Она чувствовала свою пока еще по-настояшему не осознанную вину перед ней, понимала, что матери приходится сейчас труднее, чем кому-либо из их семейства, а тут еще "общественное мнение", гнусные шепотки соседок в спину: "Единственная дочь и та — в дурдоме"… И все домашние заботы — на ней, и отец, пьяный, конечно же, по-прежнему "выступает", а может, еще хуже даже, чем прежде, и все это — на нее, одну.
…И вот наступил день, когда Лена поняла, что дальше быть в больнице больше просто не может. Не может и все! При одном взгляде на опротивевшее до судорог отделение, на темные фигуры больных в коридоре, она чувствовала: лучше смерть, лучше настоящая болезнь, увечье, все что угодно, только не психушка!
После недолгих внутренних колебаний она решилась обратиться к Ликуевой — все-таки заведующая отделением, без нее этого вопроса все равно не решить.
— Лариса Осиповна, — вся дрожа от внутреннего возбуждения, от страха, что ее не выслушают до конца, обратилась к ней Лена, — я хочу домой! Выпишите меня, пожалуйста. Не могу я здесь больше быть!
— Что? — удивленно подняла брови домиком Ликуня. — Не можешь здесь больше быть? Но почему? Кто-то тебя обидел? Ты скажи…
— Ну, причем здесь обидел или не обидел? Я хочу жить, как люди… хочу работать, дома жить… — сбивчиво, все больше волнуясь, объясняла Лена. — Ну, что мне здесь делать-то, в больнице? Я же здесь чужое место занимаю. Неужели вы мне будете доказывать, что я больна?
— Зачем же? — усмехнулась Ликуева. — Это уж ты мне доказывай, что ты здорова. А то получается, мы тебя здесь, в больнице, целых два года понапрасну продержали — так, что ли?