— Не девушка она, у нее сын есть, — поправили женщины. — Ишь, зарделась, будто орден прицепили; бравый у нее мальчишка, в холе растет, хоть и одна ростит.
— Значит, и тут молодец. Одна? Не замужем? Это, женщины, теперь ничего не значит. Ребенок никогда не позор. Государство и им помогает.
— Да сын-то еще какой, — вырвалось у Саши. — Прямо боязно, что мальчишку на какую-нибудь выставку заберут.
Весь вечер казалось Клаве, что она пьяна, так была возбуждена; хотелось смеяться, говорить со всеми и вместе с тем боялась, как бы не сделать, не сказать что-нибудь неладное. Не пила, почти не ела за столом, жалась к женщинам, удерживала около себя Сашу, которая, чувствуя себя рядом с ней маленькой, незначительной, любовалась ее высокой статной фигурой, новым темно-серым платьем, высокой сильной шеей, на которой так хороша была темная голова с косой, туго уложенной на затылке. И стоило Клаве что-нибудь сказать, как Саша обводила всех глазами, чтобы увидеть, всем ли нравится ее подруга.
— Саш, чего ты такая? Все обо мне думаешь, больше меня беспокоишься? — наклонилась, тихо спросила Клава.
— А как же? Мать ведь ты моего сына. Скажи, неправда? — серьезно ответила Саша, хотя то, что она сказала, было странным. — Сердце у меня, Клава, уж такое привязчивое, что сот даже ты — помнишь, как гнала? — а и то от меня отвязаться не сумела.
Когда веселье дошло до танцев, Клаве захотелось домой, к сыну, донести до него то, что радовало.
— Вот, а говорила, не умею, не смогу, — задержала ее у дверей Прасковья Ивановна.
— И верно, не умею; уж так все пережила, сказать не могу. Шла сюда, боялась, а когда кончила, еле удержалась, чтобы от стыда не убежать. Тяжелее всякой работы. Право… И все еще в себя не приду, как пьяная. Домой хочу.
— Успеешь. Давай-ка посидим в стороне, поговорим. Ты говорила, что семилетку кончила, а документ у тебя об этом есть? Как это нет? Разве можно к такому делу без внимания? Обязательно напиши кому-нибудь в свой город, кто у тебя там есть, чтобы взяли в школе справку и выслали, только и всего. Не откладывай.
— Ни к чему он мне… Ну, ладно, достану, только для вас.
— Да, еще, — удерживая ее рукой, сказала Прасковья Ивановна. — Видела я, как ты меня глазами спрашивала, ладно ли говоришь. А я, что скрывать, в ту минуту сама не знала. Вредного, вижу, ничего нет, а не отводит ли это от общественного, политического к домашнему, нужно ли это, не знала. Что с меня взять, с малоученой. По духу я целиком партийная, это от меня не отнимешь, а вот по отдельным-то вопросам… часто я в сомнении. Ну и молчу, жду, что другие скажут, которые больше подкованы. — И, взглянув на Клаву, выпрямилась. — Стыда в этом нет. Партийная дисциплина это. Во всяком деле должна быть выдержка. Понравилось мне у тебя, что свою нелюбовь к женщинам правильно перешагнула, подошла к вопросу общественно.
Отошла от нее Клава и услышала другие разговоры. Говорили как будто бы тихо, но так, чтобы она услышала.
— Нашли кого выбрать. Как раз «ораторша». Ей бы сидеть да помалкивать, а она — никакой совести, на самый вид лезет. Мужиков, говорит, зачем нет. Тоскливо ей без них, сразу себя выдала.
И сквозь эти колючие слова прорывался смех Фроськи, что-то шептавшей то одной женщине, то другой и захохотавшей громко, когда Клава прошла мимо. Прошла, не дрогнула.
Дома, прибирая книги, записи к выступлению, вздохнула с сожалением. Хорошо было заниматься, да едва ли это повторится. Какой она на самом деле оратор. Куда ей! Так, случайно сошло хорошо. И, как бы продолжая занятия, села и написала письмо бывшей подруге, просила достать и выслать справку об окончании семилетки и в конце письма спросила о своей семье.
Через некоторое время получила и справку и короткое сухое письмо. Видимо, испугал лагерь подругу: написала только, что мать давно умерла, а отец перевелся в другой город, год тому назад приезжал, чтобы продать дом и взять с собой младшую сестру, которая работает машинисткой. Написала подруга и адрес отца. Никаких родственных чувств письмо у Клавы не пробудило. Спокойно вложила его в конверт и сунула в стол.
А дурная слава находила дорожку, бежала за Клавой и трепала ее, по меткому выражению Петровны, как ветер березу. То болтали бабы, что взял-таки с нее свое Маркелыч, спрашивали ехидно: хороша ли печка, не дорого ли обошлась; то начинал кто-нибудь грубо, настойчиво, преследовать своим вниманием.
Никак не мог примириться и бесшабашный Кирюшка с тем, что Клава избегает всяких разговоров и встреч. Разломал палисадник, поотбивал углы боковушки, буянил до того, что опять выскакивали соседи и дело доходило до драки.
«Поговорю с ним по-хорошему, — подумала Клава, встретив его однажды по дороге в кино. Кругом народ, да и Витюша со мной». И когда он пошел рядом, снова уговаривал ее, настаивая на своем, она спокойно сказала:
— Не трать ты, говорю тебе прямо, на меня время. Зачем ты мне жизнь портишь, срамишь меня? Ни в чем я перед тобой не виновата. Что было, так прошло. Да и что у нас с тобой было? Вспоминать даже нечего — дурь одна. Это Фроська затеяла; она дразнит тебя, что ты меня к прежнему повернуть не можешь. И не повернешь. Скандалами только хуже от себя отталкиваешь. Да и посуди сам, на что я тебе с ребенком? Найди другую, да женись, сколько девушек хороших, за тебя любая пойдет. Решила я жизнь изменить. Видишь вот, — показала ему сына, — всех на него сменяла.
— Отталкиваю я тебя? Противен, значит, стал? Вот как? Честную из себя строишь, а врешь! Никого, говоришь, нет, а от кого он у тебя? Ублюдок этот? У, видеть его не могу, — и замахнулся.
И вдруг мелькнули в глазах у Клавы лицо Степана и его тяжелый кулак, опустившийся на Кирюшку. Вскрикнув, подхватив ребенка, она кинулась, не зная куда, лишь бы быть дальше, лишь бы унести сына. Бежала и слышала сзади крик и брань, свистки и голос Степана: «Не знаю я его и до женщины мне дела нет, а ребенка бить не дам. Никто не имеет права. Что мы не в советское время, что ли, живем»?
Прислонилась к забору, прижимая к себе Витюшку: «Зачем это он? Зачем? Поведут в милицию… меня вызовут, опять разговоры». И обрадовалась, когда увидела, как разошлась толпа и около милиционеров никого не осталось.
Встречи со Степаном были по-прежнему коротки. Встретит он где придется, передаст деньги, успеет спросить о ребенке, и все. Сына Степан видел только два раза: один раз еще маленьким на руках в одеяльце, другой — недавно на улице, вышагивающим рядом с матерью.
Наклонился к нему, заглянул в смеющиеся глаза, похлопал по плечу и улыбнулся:
— Поди ж ты, растешь, как гриб. Крепкий ты парень. — И, подумав, вздохнул: — Оказывается, сын-то совсем другое, чем девчонки. Или те у меня черненькие, как цыганки, и несмелые, а этот всем в меня. Даже и не думал, что так может быть. — И засмеялся: — Не мой, говоришь?
И Клава, тоже смеясь, опять стала уверять, что совсем не его и не похож ни капельки. Было приятно это внимание к ребенку, но, может быть, именно поэтому оборвала разговор и, как всегда, даже не попрощавшись, отошла.
— Не оглядывайся, — сказала потянувшемуся назад Витюшке, хотя самой стало странно: «На отца смотреть не велю».
И когда вечером, после истории с Кирюшкой, на пороге боковушки неожиданно показался Степан, она встретила его сердитым вопросом:
— Это ты зачем? — и встала перед ним, чтоб не шел дальше. — Зачем с Кирюшкой связывался? Хочешь, чтоб языками еще больше болтали? — Но невольно отступила, впустила в комнату, а увидев, как он наклонился над кроваткой, в которой разметался мальчик, подумала, что и, верно, не видела, не слышала она от него ничего плохого, что ей приятно видеть его, особенно с этой ласковой отцовской полуулыбкой на лице.
— Я тихо, — прошептал Степан и, словно угадав ее мысли, добавил: — Не чужой ведь. Думаешь, не чувствую, не думаю о нем и о тебе?
— И не думай, — не дала говорить, — и не приходи к нам. Сам видел, как несладко. Иди, — и дрогнувшим голосом повторила: — Ну сделай милость, уйди…
— Эх, — оглядел всю сине-голубую боковушку, достал деньги, положил в кроватку. — Мерзли, поди, зимой-то? — И, услыхав: «Не твое дело», махнул рукой, вышел.
Долго сидела, прислушивалась к чему-то в себе. Казалось, что опять пришла какая-то беда, и сомневалась, беда ли это. А утром, наговаривая Витюшке, что он мамин сынок, а больше ничей, что живут они: «Ты да я и больше нет никого», спросила:
— Мамка-то у тебя умная или нет?
— Умная, у… умная, — протянул он, обнимая за шею.
— То-то, твое счастье, что умная. Никого она жалеть не будет.
При следующей встрече со Степаном, чувствуя его желание задержать ее, отвернувшись, сказала:
— Сколько раз тебе надо говорить, неужели не понимаешь? Не нужен ты мне, так и знай.
— И так знаю. Но, смотри, если что услышу, увижу… тоже знай.
И встретились глазами, как враги.
— Считай, объелась я вами, мужиками, вот что! — крикнула ему вслед, но опять в душе было не только возмущение, а и что-то еще, чему невольно улыбалась, потом сердилась на себя и на него и повторила: «Да будь я проклята, если что… Будь проклята…»
И все-таки весной…
Как никогда была рада этой весне, рада теплу, зелени, солнцу, рада за себя и за Витюшку, который уже бегал по всему огороду один, «без ручки», теряясь в удивлении от каждого камня, цветка и сучка, все тащил к матери и, захлебываясь от восторга, лепетал без умолку. И Клава не только смеялась над этими чудесными находками, но и сама разделяла его удивление — никогда она не обращала на все это внимания, — радовалась его лепету, первым проблескам мысли, желанию все притащить, показать, быть с ней заодно. Было радостно, и она, непосредственная во всем, вся отдавалась этой радости. «Совсем баба сдурела», — смеялась Петровна, видя, как она вместе с сыном ползает, выслеживая, где у жука дом, или прыгает, чтобы поймать бабочку, и не только для Витюшки; ей самой была нужна эта бабочка, желтая, как кусочек лимона, легкая, как пух, полная трепета. Вместе с сыном возвращалась Клава к детству, к какой-то чистой, новой радости от всего, что ее окружало.