И все-таки как-то вечером, когда уже взялась за ручку ворот, чтобы уйти от Степана, вдруг пришла к ней такая уверенность, что никто ничего не узнает, только он да она, и будет только этот вечер, только один, что не нашла сил уйти.
И казалось, что никогда не переливались так ласково звезды на небе, не пахла так сладко черемуха, которую ломал для нее Степан по дороге на косогор. И никто не говорил ей таких хороших слов, и не было никого такого близкого, родного, такого чувства любви, грустной — только один вечер! — горькой, но небывало полной, все изменившей.
— Другая ты… не озорная, не веселая, как раньше, а еще лучше…
А она, впитывая каждое его слово, думала, удивлялась, что пришла к ней новая любовь, словно Витюшка научил ее и нежности и жалости к Степану, как будто бы в этой любви она тоже была матерью, и, удивляясь этому, шептала:
— Не любила я, видно, раныне-то никого… даже тебя. Вот сейчас впервые.
— Скажи только, если согласна, уйду к вам. Раз душа с вами давно. Скажи только, Клава?
— Молчи, — задохнулась от радости, но сразу же отодвинулась. — Да ты что? Зачем ты мне то говоришь, чего быть не может?
— Ну, а как? Разве это от кого скроешь? Когда прикипели мы друг к другу?
— Молчи, — и затихла, чувствуя, как сжимает горло до слез горькая обида за себя, за него, что нет места этой новой любви ни в ее, ни в его жизни.
Вернувшись, припала головой к ногам спящего Витюшки, плакала: «Мать-то у тебя совсем горькая. Нет ей жизни-радости, ей и от счастья-то только слезы горькие. Милый ты мой… Ей молодость и то в наказанье. И все бы честь-честью, не с чужим я, а… с твоим отцом. Никакой тебе обиды нет. А отец-то твой и не твой. И сам с собой не справляется, и меня мучает. И не кончить нам добром. Ой, не кончить».
На холодном рассвете, чувствуя, как вся озябла, сидя на полу у кроватки, поднялась, обвела глазами сине-голубые стены: «Что, жалко? А все равно, если еще хоть раз так — уедешь… Неохота? Тогда и держись, глупая голова, по-умному».
И вечером, на косогоре, когда догорал закат, держа на коленях голову Степана, говорила:
— Не приходи больше. Ничего у нас с тобой не выйдет. Придешь, все равно или дома не буду, или, — зло рассмеялась, — напьюсь до того пьяной, чтоб ни рукой, ни ногой. Не выманишь. — И чувствуя, как он отодвинулся, спросила: — Что? Не веришь? Жена твоя так бы не сделала? Она, поди, и в рот не брала? А со мной бывало. Я сделаю. — И, притянув его поближе, будто Витюшку, заговорила о самом для себя больном; казалось, что сама разбивает его любовь, свое счастье: — Дурень ты, видела ведь я ее один раз. На кого ты ее меняешь? Что во мне нашел? Сравни-ка, ведь чистая она, как ребенок, никого, кроме тебя, не знала, поди, и горя не видела, поди не плакала с самого-то дна… ни разу. А я? Во всем грешна, во всем грязна, во всяком горе бывала, а ведь оно не красит. Разве я тебе пара?
— Брось. Обо всем думал…
— Плохо думал, раз пришел. Ну, уйдешь ты ко мне, пойдут разговоры. В виноватых-то я буду — семью разбила. И припомнят все обо мне худое, и то, что есть, и то, чего нет. Вслед тебе кричать будут про меня, непременно будут. Не попрекнешь меня? Не одумаешься? Не вернешься назад к жене? Раз от нее уходишь, так и от меня сможешь!
Он поднял голову, сел рядом. Даже в сумерках она увидела, как осунулось его лицо, как болезненно искривились брови, готова была вернуть назад все, что сказала, лишь бы прогнать с его лица то, что его так изменило, но только опустила голову и обхватила руками колени. Молчала.
— Не могу я с ней… понимаешь? Отдельные мы. Не верю даже, что любить мог. Пустая она в жизни, еще до тебя это понял. Только хозяйство да суета какая-то, для детей и то пустая, а уж для меня… Мучаюсь я сейчас, а она ничего не замечает. Я и не хочу, чтоб замечала, скрываю, притворяюсь, а все-таки обидно, что не понимает она во мне ничего. Не обижаю я ее, жалею, но нет у меня жены. — Заметил, как дрогнули ее плечи, ниже опустилась голова. — Ни одному человеку этого не говорил, брату родному, хоть и чувствую, что он и сам видит все, ни разу не говорил, не жаловался, только тебе. Сказал — прикипели мы друг к другу крепко, и все. И не старайся — не разбивай. Не говори больше.
Долго молчали, сидя рядом, думая об одном и том же. Но если он чувствовал себя как бы облегченным тем, что сказал ей, то она не знала, как говорить дальше, до того было больно разбивать все до конца.
— Не говори, — попросил он снова.
— Как не говорить? Надо. Может быть, и не уйдешь ты от меня, а я вперед вижу, что все равно этого бояться буду. За все, что со мной было, буду себя виноватой чувствовать, как вот перед Витей сейчас… Ну, да не обо мне речь. А вот как черненьких-то своих оставишь?
— Не говори! — И уронил голову в ее колени. — Жизнь-то у меня только одна и у тебя тоже.
Она погладила его волосы, такие же, как у сына. Посмотрела на небо: переливались звезды, играли, как вчера. Господи, может, не надо? Пусть будет, как будет. И верно — один раз живем. Чего тут думать — и себя, и его мучить. Но вспомнила: «А Витюшка как? Думаешь о нем?» И до боли сжав лицо ладонями, как будто сжала свое сердце, прогнала сомнение.
— Как же дети-то, Степан? Ведь и у них одна жизнь… долго ли ее им испортить. Ну, у Вити нет отца, так он о нем и не думает. А твоим-то каково будет? Был отец, да вдруг ушел, бросил их, Степ?! Не обижайся, но и для Витеньки-то лучше пусть уж совсем отца не будет, чем такой, который двух детей бросил… — И чуть не вскрикнула, так резко он оттолкнул ее руки и поднял голову.
— Не нужен я тебе, вот что! Говоришь, как играешь, самым больным. Не любишь ты…
— Не люблю?! А что же, обнесло, что ли, голову черемухой? — и хотела встать, но осталась. — Ну считай так, будто и верно не люблю. Что ж ты так вскинулся? От того, что о самом трудном сказала? Ничего не сделаешь. Вот я и говорю: кончать надо, пока у тебя в семье ничего не нарушено и пока ты нам с Витей горя не подбавил. Все равно отбивать я тебя от детей не хочу, а воровски любить из-за Вити не могу. Ну и остается — быть нечему… — И тихо прошептала: — Оттого ведь и ты злишься, что сам это понимаешь.
После молчания, которое как бы отрывало их друг от друга, он заговорил первым:
— Только будь ты со мной по-человечески. Не отгоняй, как собаку. Поговори, улыбнись когда… Неужели не стою? Витю покажи. Что ты меня на одну доску с Кирюшкой ставишь?
— Сказал тоже. Боюсь я — увидят, заговорят. Мне-то что, не из-за себя боюсь, помнишь ведь, самой мне на все наплевать, а из-за Вити. Да и легче, чтобы уж ничего не было, авось скорей пройдет.
Потухла радость, опостылела боковуша, все валилось из рук Клавы. Только и отвлекалась от дум чтением.
— Дайте что-нибудь, чтоб увлекало, — просила библиотекаршу, — но чтобы ближе к жизни.
— Про любовь? — улыбалась та.
— Можно и про нее. Вообще про жизнь, про нашу советскую, чтоб про горе поменьше было.
Сама удивлялась, как спокойно через месяц встретилась со Степаном. Поговорила и, получив деньги, даже сказала, что завтра же купит на них костюмчик сыну ко дню рождения.
— Через два месяца, изо дня в день, как раз два года будет. — И, увидев, что он смотрит на нее, чего-то ждет, поторопилась уйти. Оглянулась у ворот, увидела пустую улицу, а думалось, что он еще стоит, пожалела: «Что на самом деле, не Кирюшка ведь. Можно бы и поговорить по-хорошему».
Летом проводила длинные вечера за книгой, в кино, и как-то утихла боль, прошла горечь, отступили сомнения. «Ничего, переживется. От этого не умирают, — усмехнулась, — не уезжают». И ошиблась.
В день рождения, когда, пользуясь сухим осенним днем, Клава и Петровна убирали остатки с огорода, а Витюшка в новом костюмчике сидел на ящике, через забор поздоровался Степан.
— Давай посидим, покурим, — сказал он другому, с кем шел.
— Милости просим, посидите, нам веселей, — отозвалась Петровна, — только прясла-то у нас разошлись сидеть вам на них неловко. Поправить бы надо, да нам с ней не под силу.
— Не надо, сделаем сами, — нахмурилась Клава, увидев, что Степан уже оглядывает, что надо сделать.
— Ну-ка, сынок, — снял Витюшку с ящика, — неси топор. Ох, и костюм у тебя… Хорош. Неси.
— Топол? Я сейчас… топол.
— Куда тебе, постреленок, — подхватила его на руки Петровна. — Пойдем вместе.
Степан глядел им вслед с той же улыбкой, какую Клава видела только раз, но запомнила надолго. Одним взглядом она окинула, как в себя взяла, и эту улыбку, и его еще более посветлевшие от солнца волосы, и тронутое загаром лицо, резко отличавшееся от светлой кожи на груди, видной в раскрытый и откинутый ворот косоворотки. И заметила, что он как-то особенно смел и весел.
— Хитришь? Не один, значит, не прогонят.
— А это брат. У меня от него ничего не скрыто. Зачем привел? А чтобы у сына дядя был. Мало ли что…
Не то испуганная, не то обрадованная, не зная, как быть, Клава взглянула в сторону, встретила внимательный взгляд таких же темных, как у Степана, глаз, в которых не было ни осуждения, ничего плохого. Человек просто хотел понять, какая она, улыбнулся и, шагнув к ящику, сунул какой-то сверток.
— Племяшу кое-что, — сказал вполголоса.
— Спасибо. Наскочили вот на работу, лучше бы не останавливались, — с трудом нашлась что сказать Клава.
Она поймала себя на желании поправить платочек, из-под которого, наверное, выбились волосы. «Ладно, что хоть платье хорошее не сняла». И вдруг еще больше смутилась, опустила глаза, и от этого стал особенно заметным ее нежный рот, мягкая линия ее щек. Вся она, сильная, молодая, была по-особому на месте в этом огороде, с лопатой в руках. Но в глазах Степана и его брата прочла, что все у нее в порядке, все в ней для них хорошо, и оправилась от смущения… «Пришло же в голову… Ну, посмотрят, да и уйдут… Только и всего. Не гнать же».
— Какая это работа? Минутное дело. Тем более, что и впрямь не женское, — продолжал разговор брат.
— А мы не разбираем, женское или мужское, лишь бы силы хватало.