— Тебе все под силу, — неожиданно сказал Степан, и от этих слов, в которых были и обида, и упрек, все спокойствие Клавы, вся уверенность последнего времени и даже последних минут — все оказалось обманчивым. Чтобы скрыть волнение, подняла упавшую из рук лопату и вернулась на гряды. Она понимала, что Степан не может вести себя при брате иначе, не может скрывать близость, но его смелость испугала ее. Ей хотелось уйти, но она не знала, как это сделать, и не узнавала себя в этой растерянности. Почему так? Когда это она терялась раньше? Крикнула бы: «А ну вас». Выкричала бы все, что пришло в голову, спрятала бы за криком все, что внутри. И уже чувствовала, как от этих дум поднимается нужная злоба: «Нашли дуру, пришли рассматривать». Но…
— Топол!.. Вот топол! — закричал Витюшка. — Дяде топол, я сам… сам… — и забился на руках у Петровны.
И от этого тонкого голоска спала злоба, и хотя усмехнулась Клава — «Погибель ты моя», — но звучало это как «отвел ты от матери беду». Поняла, как безобразна была бы ее злоба. Глубоко вгоняя в землю лопату, она копала и копала, как будто ни до кого и ни до чего ей не было дела.
А малыш, вырвавшись из рук Петровны, не отходил ни на минуту от Степана, поправлявшего забор. Он приседал на корточки, чтобы лучше заглянуть Степану в лицо, восторженно вскрикивал: «Ух как!..», когда тот вбивал глубже в землю расшатавшиеся столбы: «Ух как!» и сжимал кулачки, как бы собирая всю свою силенку, чтобы помочь…
— Э, да ты, я вижу, работяга, — тихо говорил Степан. — Ну-ка гляди, сынок, так, что ли? Стукнем еще раз?
— Ага, стукнем лаз… Я сильный… Еще стукнем… лаз…
С горькой усмешкой встретил Степан улыбку брата, спросил глазами: «Что тут станешь делать, а?» И по тому, как брат опустил голову, понял его ответ: «Нелегкое дело».
Все видела Клава, все поняла, но продолжала копать; нельзя было схватить мальчика и уйти.
— Смотрите-ка, мужик к мужикам и льнет, — пошутила Петровна. — И мать забыл… — И, поняв по лицу Клавы, по ее сдвинутым бровям, что ей надо, сказала: — Как бы не замерз, похолодало уж.
Но Витюшка уцепился за Степана, и тот подкинул его вверх, хотел удержать у себя, поиграть, но, встретив потемневшие глаза подошедшей Клавы, нехотя отдал.
— С твоей матерью разве поспоришь? Ну что ж, брат, пошли дальше. Прощайте. Ну что там спасибо, не за что. Прощай, сынок, — повернувшись к Витюшке, поймал взгляд Клавы. — Всего, пока…
Первый раз она видела Витюшку на руках Степана, видела, как не хотелось ему отрывать от себя его ручонки, поняла по лицу брата, что сказал ему про нее Степан не плохое… И вдруг показалось ей, что есть что-то новое, о чем он хочет поговорить, потому и сказал: «Пока».
Но ничего не было и не могло быть нового. Поздно ночью, вернувшись с огорода от Степана, она долго стояла, прислонившись к косяку двери, глядела на свой угол, залитый лунным светом; знала, что должна уехать, что другого выхода нет. «Нажилась… Только и было, что год. Иди, ищи опять угол в чужом доме. Было тебе сказано, чертова голова, что уедешь, и скулить нечего. Бить тебя некому!»
Не было слов, была злая уверенность — должна уехать. Не было, совсем не было зла на Степана, знала, что слабее он, чем она, меньше у него заботы о Витюшке, о детях; и видя даже в этом его любовь к ней, прощала, но тем труднее было от него отказаться.
Утром, когда она уходила с Витюшкой в ясли, остановила Петровна.
— Клавдия, погоди. Поняла я все, увидела, как на ладошке: рядом им стоять нельзя, сразу видно, что родня. Это уж не скроешь. И не по баловству он к тебе зашел, а видать, не вытерпел, и ты — ночью-то… слышала я. Женатый, что ли?
— Да, — и открыла дверь.
— Закрой. Зачем другой-то человек был? Семью разорять решила? Подлей дела нет. Так и знай, а знаешь — так не забывай. Лучше найти другого, самое верное, его этим оттолкнешь, и самой будет легче.
— Никого мне не надо… и его тоже. Плевала я на всех.
— Ну, если плюется, так твое счастье. Только не походит на то, — успела сказать Петровна.
— Уезжать? — спросила Клава, когда рассказала все злыми короткими словами, боясь жалости, Прасковье Ивановне.
— Уезжай. Самое правильное и для сына и для тех детей. Поезжай и жмись к отцу. Не выгонит, а косо посмотрит — снеси. А может, и обрадуется, по-хорошему… Твердо решила? Ну, правильно. Не слыхала я только, чтоб там чулочные, трикотажные фабрики были… Они как-то все в наших краях, а может, и там есть… Подальше этого города сестра сродная моя живет, где-то работает же… На всякий случай письмо дам. А тут переговорю где надо, чтоб отпустили, характеристику получишь… Эх, девушка, на хорошую ты уж здесь дорогу встала, — но, взглянув на Клаву, которую в первый раз видела с опущенной головой, мягко тронула ее за подбородок. — А чего уж так-то голову весишь? Ты везде сможешь так же на хорошем счету быть, было бы желание. Ну-ка, подбодрись. — Клава подняла глаза и слабо улыбнулась. — Неужели еще не веришь, что теперь сама жизнь человеку во всем помогает? И люди, если тебе их надо, всегда найдутся. А у тебя и специальность по трикотажу имеется, и в полной ты силе, и характер, настойчивость у тебя есть, и понятие, теперь уж я вижу, у тебя о жизни правильное.
В одутловатом, нездоровом лице, в узких умных глазах видела Клава и одобрение и теплое чувство.
— Я и так, Прасковья Ивановна, прямо к вам.
— И правильно. А к кому же? Не могу, конечно, занозу из твоего сердца вынуть. Но с глаз долой — из сердца вон, это лекарство верное. Никому ничего не говори, будто в отпуск едешь, и все. Может, и вернешься. Работу-то жалко ведь.
— Нет, не вернусь. Без работы не останусь, что-нибудь да найду. Может, и лучше даже, что другая будет. Уж пять лет все мотаю да мотаю… Десять пройдет, а все тоже мотать буду?.. Только и хорошо, что спокойно, да привыкла… Нет, жалеть не буду.
— Ну, ну, успокаивай себя… Это тоже надо уметь. А я вот двенадцать лет здесь и ничего — не жалуюсь, держусь за свое дело, за своих людей. Можно и так тебе сделать: вернуться, хоть не сюда, а в наши края, на другую фабрику. Я об этом на всякий случай подумаю. Пять лет специальности… Этим, девушка, не бросаются. Места-то, куда едешь, холодные, с Сибирью рядом.
— Не страшно. Дальше была.
— Только ты спокойнее действуй. Молодая, все перемелется, изживется. Позвала бы я тебя сегодня на вечер к себе, да уж больно людно у нас. Семья-то растет, то и гляди дом развалят, до того народу много. Хорошо, что хоть дружно. А ты все-таки дома не оставайся. Уйди к кому-нибудь.
— Не бойтесь. Не раздумаю.
Не горел огонь в тот вечер в боковуше. Сидели в потемках перед печкой, в которой медленно догорали дрова, бросая красноватый свет на лица женщин и мальчика.
— Так-то вот, — говорила Клава, покачивая Витюшку на ноге. — Поедем, милый ты мой, туда, где никто не ждет, где никто нас не знает. Оно и лучше. Скажем, приехали, мол, погостить, а там посмотрим, как нам покажется. — И, взглянув на расстроенную Петров ну, добавила: — Не будет там у нас нашей бабы, вспомним ее не раз. И тетю Сашу вспомним. Я и ей, Петровна, не говорю, что больше не увидимся, знаю, что никому она не скажет, но уж так решила. Карточку ей Витюши оставлю, напишу на ней, что она первая у меня была подруга за всю жизнь. Все напишу, а ты ей потом, не сразу, объясни, почему уезжаю и не хочу следов оставлять.
— Давай-ка сегодня я здесь посплю, а ты там, у меня, — сказала Петровна, когда Витюшка уснул. — Чего уж, понимаю, хоть последние-то деньки возьми, была ведь и я молода. Эх, Клава, не глядела бы я вчера на вас обоих… вот до чего жалко. Ночью не спала, утро все промаялась. Чуяло сердце беду… Перемену. А только не верю я, что не вернешься. Ведь и то в ум возьми… сколько ты в этот угол силы, старания вбила, жила, как полная хозяйка.
Будет. Не отпевай…
Встретили неласково.
Вошла Клава в отцовский дом под вечер, и от того, что в сумерках ее не сразу узнали, а узнав, явно испугались, она растерялась. И она бы не узнала их. Постаревший отец, болезненно бледный, морщинистый, стал еще меньше ростом и, как подросток, терялся в широкой и длинной, точно с чужого плеча, тужурке. Особенно жалкими показались его выцветшие, глубоко запавшие глаза и слабый вздрагивающий голос. Лицо сестры, — она помнила ее только девочкой, — под затейливой модной прической, мелкими кудряшками, с выщипанными бровями, с подкрашенными узкими губами, было красивым, но сухим, недовольным.
Было от чего растеряться. Но, разглядев, как не устроенно, неопрятно все вокруг, почувствовала жалость, несколько оправилась и, посмеиваясь от неловкости, рассказала, что давно вышла из лагеря, работает трикотажницей, неплохо живет, вздумала вот, как все люди, съездить на недельку в отпуск, показать дедушке внука.
Оба успокоились. Появился самовар. За чаем слушала унылые рассказы об уныло-однообразной жизни, из которой словно кто-то все выпил, которая будто на корню усохла.
Нашла среди фотографий на стене карточку матери. И подумала, что нечем ее вспомнить, как будто бы и не было ее. «В кого же я уродилась? Лицом похожа на мать, а характером ни в мать, ни в отца, как говорится, в прохожего молодца?.. Ну, жалеть не приходится. Да и никакого характера у матери не было, повторяла во всем отца: шпыняла не только за шалости, но даже за желание побегать, поболтать, спросить о чем-нибудь. Нечем и вспомнить по-хорошему».
— По-прежнему читаешь? — спросила у отца, кивнув головой на книжный шкаф.
— Единственная утеха. Я исторические, главным образом… Не только читаю, а и покупаю. У меня прямо редкости есть.
— Выписывает даже, — с досадой сказала Софья. — На замке держит, никому не дает.
— И держу, и не даю, и деньги трачу, — холодно сказал отец, — тебя не спрашиваю. Для тебя тут подходящих нет.
«Дружно живут, — усмехнулась про себя Клава. — Ну уж будь готов, я-то как-нибудь подъеду. Мне дашь».