В таком духе он мог продолжать до бесконечности. И Генриетта Освальдовна сдалась. Она чувствовала: не уступи она, то по приезде в Магадан ей пришлось бы выслушивать гораздо более высокую аргументацию от людей, с которыми ей не хотелось бы связываться. Геннадий Федорович работал на северо-востоке почти двадцать лет, и его знало все управление. Правда, мнения людей, знавших его, зачастую не сходились, но это не мешало ему слыть очень толковым специалистом, к голосу которого прислушивались даже в верхах. Почему он не пошел выше, оставаясь в свои пятьдесят лет старшим геологом партии (с этой должностью, кстати, сейчас справляются и молодые ребята, а у Федоровича за плечами был богатейший опыт)? Просто он слишком много пил. Не пил он только в поле, потому что в поле пить просто нечего. Может быть, в силу вынужденных постов он оставался довольно крепким мужиком, хотя и нажил гипертонию. А может быть, из-за того, что организм был не из слабых. Но как ни гоношился Геннадий Федорович, а в последнее время он все чаще ночевал у нас в десятиместке. Видно, все-таки одному в холодной, мгновенно выстывающей палатке ночью было не так-то уютно, а может быть, даже и боязно.
Из трубы, торчащей на два метра над палаткой старшего геолога и укрепленной растяжками, шел дым. Воздух вокруг трубы подрагивал. Я просунул голову в палатку.
— Проходи скорей! — сразу же возник потрескивающий тенорок Геннадия Федоровича. — Тепло выпустишь!
Я вошел, захлопнул вход и чуть не задохнулся. Вверху, на уровне человеческого роста, как в парной — аж лицо обожгло. Быстро опустился на стоящий у входа старенький, с облупившейся краской, вьючный ящик. Стало легче. Внизу воздух был только теплый.
— Геннадий Федорович, — обратился я к нему, — мне нужно поговорить с вами по поводу завтрашнего маршрута.
С июня до октября в партии работало восемнадцать человек. Сейчас нас осталось шестеро. Когда съемка была уже в основном закончена. Железная Генри, экономя фонд зарплаты, с первой же оказией отправила в Магадан трех практикантов из техникума, восьмерых рабочих и повариху Шуру.
Шуру она бы ни за что не отпустила. Но за день до вертолета у нее случился сильнейший приступ стенокардии. Думали, что уже все. Но в аптечке оказался нитроглицерин. Шуру спасли.
В партиях собираются прожорливые люди. В партиях нередко собираются капризные люди. В маршрутах, правда, эти люди едят что угодно и как угодно — лишь бы побольше да пожирнее, но на базе они же начинают привередничать. Не дай бог подать им переваренную кашу или хотя бы чуть пересоленную рыбу — сожрут. Повариху сожрут. Плохо быть в партии поварихой. Скверно. Но Шура!
Шурик-Шурик — кормилица наша. Она кормила нас так, что Жора Македонский в конце обеда остекленевшими глазами смотрел в кружку, где оставалась еще добрая половина голубичного компота, и лепетал жалобно:
— Нет, не могу… Нет, ты будешь виновата… если я сейчас… коньки отброшу… Ты будешь виновата… но я не могу… Это лучший компот сезона… — И, зажмурившись, он несколькими глотками опоражнивал кружку, со стоном отваливался от стола, держась за живот, сгорбленный, плелся к своей палатке и целый час отлеживался там. Его примеру не следовали разве что только сама Шура, Генриетта Освальдовна, Оля, да рабочий Мехин, у которого была язва желудка. А мертвый час после обеда стал такой потребностью, что даже Железная Генри ничего не могла поделать с нами. Короче говоря, если Троекуров у себя в поместье только раз в месяц страдал от обжорства, то в этот сезон мы страдали от того же каждый день, пока были на базе.
За ужином, когда Шурик с пламенным, как помидор, лицом металась от плиты к столу и выставляла на стол не миски — тазы пирожков с рисом и олениной или горы горячих блинов, уплетаемых не иначе как с кижучевой икрой, либо со сгущенкой, либо с вареньем, или же миски, полные зарумяненных кусков нежнейшего осеннего гольца под фирменным соусом «Забудь печаль», начальница усмехалась:
— Придется тебя уволить, Шура: ты мне всю партию разложила. Посмотри на Сорокина — он же сейчас абсолютно невменяем.
И действительно, было что-то патологическое и трагико-комическое в том, с каким наслаждением, с какими лицами и в каких количествах мы пожирали трудом Шуры созданные шедевры.
Но лучше так. По крайней мере за столом не видно было недовольных гримас и кислых рож. Не было уныния. Не было скуки. Воздух в палатке гудел от восторгов, шуточек, баек. Мы были похожи на веселых ненасытных фламандцев времен Тиля Уленшпигеля и братьев Остаде.
А грибов на возвышенной тундре километрах в двух от базы — хоть косой коси! Красными и белыми мы набивали мешки. Тундра в том месте в конце августа была довольно суха. Грибы даже самых гигантских размеров имели непорочное нутро и целиком шли на сушку или жарку, подливы и под маринад. Может быть, мерзлота губила грибного червя?
Окрестности базы в радиусе пяти-шести километров Шура знала как никто. Отряды расходились по своим маршрутам, Шура оставалась на базе одна. В хорошую погоду она с утра уходила собирать грибы, морошку, жимолость. Из собранного делала шедевры. И все для нас, все нам! Себе — ничего.
Для Сорокина она была идеалом женщины.
— Шурочка, бросай своего мужика! — говорил он ей. — Знаешь, лапушка, как бы мы с тобой зажили! Я бы тебе всю получку до копеечки приносил. Даже пиво пить бы бросил!
А она смеялась:
— Да знаю я вас, мужиков. Насулят, наобещают, наплетут вологодских кружев. А потом… Знаю… Не первый год замужем.
И никто до самого последнего времени не подозревал о ее опасной болезни. Даже Оля, которой Шура рассказывала так много.
Забегу вперед. Шура умерла в рейсовом самолете Ли-2 по пути на Магадан. Ее больное сердце не выдержало трех тысяч метров высоты.
Для Сорокина она останется идеалом женщины.
Для меня, для Оли и всех других — славным, хорошим человеком, одним из тех людей, благодаря которым все настоящее незыблемо, как незыблемы диоритовые сооружения мыса Спасения, что на западном побережье Охотского моря.
Правда, незыблемость — она относительна: отделяются от вертикальных уступов мыса огромные глыбы, срываются, падают в море, а вслед им сыплется щебень. Мыс тает, исчезает. Но пройдут сотни тысяч лет, а ядро мыса по-прежнему останется монолитным. Правда, и оно когда-нибудь станет пищей моря. Но сотни тысяч лет вполне достаточно.
Ей был всего сорок один год.
А во второй половине дня, ближе к вечеру, погода снова подурнела.
Я зашел к Жоре Македонскому покурить. Он жил один в двухместной палатке. Там же стояла и старенькая рация «Север». Жора сидел спиной ко мне, лицом к своему «Северу». Из наушников, висящих на колу, плыли тихие, чуть дребезжащие звуки блюза. В них было много грусти, монотонной и томительной, как ожидание, и сквозь нее проступало светлое и приятное. Жора что-то паял. Я в душе поблагодарил Жору за то, что он нашел в эфире такую хорошую музыку, и за то, что он меня ни о чем не спрашивал.
Но музыка скоро кончилась, и нежный голос японки объявил следующую вещь.
— Это ты? — спросил Жора не оборачиваясь.
— Я.
— Повезло тебе, Громов.
— Ты о чем?
— Оленька — ягодка, цветочек, конфетка, куколка. Хотел бы я убежать вместе с ней в горы. Денька на три.
— Сволочь ты, — негромко сказал я.
Жора пожал плечами.
Обозвав Жору Македонского сволочью, я захлопнул за собой вход и чуть не растянулся в грязи, споткнувшись о растяжку. Выругался — легче стало.
— Осторожнее, а то ты мне дом разрушишь, — услышал я сзади миролюбивый Жорин голос. Я не ответил ему.
Вот ведь паскудная человеческая природа! Ведь знал же, лохматый потрох, как я прореагирую. Знал, что бьет прямо под печень. И ударил. Не пожалел. А за что бил, спрашивается? Боже ты мой, сколько же в нас всякой всячины, замешенной на пакости, на зависти, на хамстве, на себялюбии… Чуть не сказал: «на подлости», но спохватился, потому как подлость — это не про то, подлость — это уже самая предпоследняя инстанция в выяснении отношений, после нее могу назвать лишь убийство. Хотя убийство — это просто низшее проявление подлости: говорят же всегда про убийство с прилагательным «подлое». А может быть, все-таки Жора Македонский поступил подло? Додумаю как-нибудь потом.