Я бы сейчас пошел на берег моря смотреть закат и додумывать. Но в природе опять такая мозглятина, что, не приведи господь, — не только тебе заката — клочка неба не увидишь. Все вокруг затянуло густыми и темными, как гречневая каша, тучами, и сам воздух, кажется, раскис от водяной пыли.
Море отпало. Но видеть никого не хотелось, и я не без удовольствия вспомнил, что у плиты не осталось нарубленных дров.
Лапы кедрача были уложены в кучу, еще не так давно огромную, как стог сена. Ныне она походила лишь на копну. Куча лежала под брезентовым навесом, но это не спасало ее от бокового дождя. Кедрач был мокрым. Я стащил с самого верха сразу несколько лап, положил одну лапу на плаху и, придерживая ее левой рукой, с наслаждением принялся рубить правой, издавая нечленораздельные звуки при каждом ударе.
Будь моя власть, я бы всех пацанов в больших городах заставлял колоть и рубить дрова хотя бы раз в неделю. Даже предмет такой в школах ввел бы. В наш век это одно из немногих чисто мужских полезных занятий, где нужна сила, резкость, точность, подъем. Рубить и оставаться вялым невозможно — не получится. Мужиков, не любящих или не умеющих колоть и рубить дрова, я презираю. Считающие эту счастливую необходимость за великий труд — меня раздражают. Вот Жора Македонский не любит этого дела.
— Оп!.. хоп!.. хоп!.. — от лапы отскочило полешко.
— Оп! — еще одно взлетело, завертелось и шмякнулось рядом, обрызгав меня грязью.
«Жора Македонский (Александрович)…
— Хоп!
радист и техник…
— Оп! Ап!
учился в ЛГУ…
выгнали…
за драку…
— Хоп!.. Оп!
Могучий парень:
бокс…
футбол…
шея как у сивуча…
— А! Ап!
Служил в десантниках…
научился ключом стучать…»
Я стащил еще несколько лап и продолжал махать топором, попутно размышляя о Жоре.
«…Литературу любит
современную…
западную…
— Хоп!.. Хо… оп!
Музыку легкую…
джазовую…
— Оп!
Еще Первый концерт…
Чайковского»
Я вытер пот со лба. Никто не подгоняет. Сел на плаху. Раскурил окурок.
В Магадане Жора очутился случайно. Хотел после армии податься на Сахалин, прилетел в Хабаровск, да пересидел в «Аквариуме» и перепутал рейс. По пьянке залез в магаданский самолет. Прилетает, вылезает из самолета. Брр! Погода такая же, как и сейчас. Сопки давят.
— Ну и дыра этот Южно-Сахалинск!
— Это Магадан.
Очень Жора удивился.
Я снова взял в правую руку топор. Левой схватил кедрачину:
— Хоп… э… эх!., оп!
«Было все равно…
лишь бы…
денежно…
— Хо… оп!
Любит женщин…
Они его…
Тоже…
— Оп!.. оп!
Мой папаша…
Александр…
Македонский…
был великим полководцем…
но зачем же…
— Ооо… хоп!
дрова рубить?..
рюкзаки таскать?..
кашу варить?
Хочу…
говорит…
в космос…
и обратно…»
— О… ах!
Все!
Топор в колоду. Это третья колода за сезон. Две ее предшественницы уже искрошены в мелкие кусочки. Нет, я не в восторге от Жоры! Но добряк. Себе на уме, а добряк. И со мной считается. Резюме: он не подлый, работать с ним в поле можно.
С огромной охапкой кедрача ввалился я в десятиместку и сбросил дрова к плите.
— До утра хватит! Блины печь будем! И балдеть! — весело объявил я, похлопал себя по животу, схватил две палки и отбил барабанную дробь на печке, но получил в ответ:
— Завтра вам в маршрут. Это во-первых. А во-вторых, я давно хотела вам сказать, Павел Родионович: то вы мне кажетесь серьезным человеком, то будто подменяют вас, и вы напоминаете мне школьника младших классов на перемене. А ведь вам уже за тридцать. И вы уже даже были женаты.
Это было амплуа Железной Генри; вот именно так, ни с того ни с сего выдавать свое мнение по поводу поступков, проступков, достоинств и недостатков любого человека, правда, добавлю, ей подчиненного. Нравится не нравится, извольте проглотить! Можно было бы простить ей и на этот раз, тем более что у меня выработался иммунитет к ее морализмам, но Оля слышала.
— Ваше счастье, Генриетта Освальдовна, — помедлив, сказал я, — что вы сразу же родились такой, какая вы есть, я хочу сказать — умной, серьезной, без юмора и без положительных эмоций. А мне-то простительно шалить. Я ведь в школе по всем предметам слабый был и без тормозов к тому же.
Железная Генри замерла за своим столиком, опустила голову так, что скрылось лицо, и подперла голову руками. Оля просыпала гречу, которой наполняла мешочек, взглянула на меня удивленно. А я присел на корточки, со скрежетом открыл дверцу плиты и принялся запихивать в нее дрова. Молчание затягивалось.
«Пусть считает, что нахамил я ей, — думал я, — но, по крайней мере, в другой раз будет поосторожнее. А то: «Вы мне напоминаете школьника младших классов на перемене!» Еще бы добавила: «Который в штанишки писает». Правда, она так не сказала, но близко к тому. Близко. И добро бы одни были, без свидетелей, с глазу на глаз. Ничего, переживет. А то уже надоело: «Почему вы, Павел Родионович, не женитесь вторично? Вам еще не поздно обзавестись новой семьей». И это при всех. Какое ее, извините, дело, в конце концов? Сама дважды замужем, и уже стройте, товарищи, жизнь свою по ее подобию. Нет, пусть тоже проглотит. Не подавится».
А тем временем Железная Генри встала, вышла из палатки, и следом за ней ушла Оля. Я не взглянул на них, я смотрел на огонь.
Повторяю: не мучили меня угрызения совести. Генри получила то, что заслужила, и теперь, надеюсь, надолго отстанет.
Прошло минут десять. В палатке стало заметно темнеть. Но не хотелось мне зажигать лампу. «Ведь надо что-то делать», — подумал я, закрыл дверцу, встал. И тут вернулась Оля. Она подошла ко мне близко и сказала:
— Павел Родионович, зачем вы обидели ее? Она же вам не со зла. И вообще, что она вам такого сказала?
Я молчал. Действительно, что это она мне такого уж сказала. А я ее… И мне стало не совсем по себе. Уж кто-кто, а я-то могу представить себе, что ощущает человек, если его бьют хлестко и жестко по чему-то больному, невидимому другим людям. Да я ведь сам только что удар такой испытал.
Оля ждала.
— Пожалуй, Оля… Я ведь тоже не на Олимпе родился. Но я схожу к ней.
И я пошел.
Честно говоря, я первый раз в жизни с такой легкостью шел просить прощения. Я сказал Железной Генри, которая оказалась не такой уж и «железной»:
— Генриетта Освальдовна, не принимайте близко к сердцу мои слова. Конечно, я превысил необходимую самооборону. Нахамил. Но будьте снисходительны и простите меня за это.
Я не видел ее лица — в палатке было темно, так как сверху был еще натянут тент, чтобы дождь не пробивал скаты. Но я видел, что она лежала на раскладушке и полотенце белело у нее на голове.
Я довольно долго стоял у входа, пока не заговорила она, приглушенно и дружелюбно.
— Не думала, Павел Родионович, что вы так быстро спасуете. Ведь начала же я. Точно вы меня поддели. И ответить не нашла что. Так мне и надо.
«О чем это она говорит?» — я даже чуть-чуть растерялся.
— Я ведь знаю, Павел Родионович, что меня иногда заносит, но ничего с собой не могу поделать. И знаете почему?.. Да вы проходите… Я уже отошла почти что. Вы присаживайтесь вот на Олину раскладушку. Может быть, случая больше не представится, а я давно поговорить хотела с вами. Нет, не на производственную тему. Просто я кое-что о вас знаю сама, кое-что слышала от других, и мне не хотелось бы, чтобы именно у вас сложилось превратное представление о Железной Генри. Вы не возражаете?
Я кивнул, обогнул железную печурку и уселся на раскладушку напротив. Она чуть повернула голову в мою сторону.
— Кажется, все, — сказала Генриетта Освальдовна, опустила ноги на земляной пол и легко поднялась. — Вот так-то лучше. С глазу на глаз, — чуть усмехнулась она. — Но если серьезно. Вам, Павел Родионович, никогда не казалась странной моя двойная фамилия Попова-Вольф? Несуразица вроде бы, да? А ведь она лишь слабое отражение мировых помесей. Моя мать — помесь шведа и англичанки, а отец родился от немца и француженки. Четыре европейских народа перемешались во мне, а в Игоре — сыне моем — уже пять, потому что мой первый муж Попов Владимир Иванович, умерший в блокаду в сорок втором, был псковским. Что-то хорошее, может быть, и получается от такой гибридизации, какие-нибудь там сильные личности, но не я тому пример. И все-таки в моей судьбе это сыграло чуть ли не главную роль.