Вдруг Норман Баукер сел.
Какого черта, сказал он. Хочешь говорить, говори. Рассказывай, как это было.
Да брось ты.
Нет уж, ты говори. Ненавижу молчаливых индейцев.
Как правило, они сохраняли выдержку и достоинство. Бывали иногда приступы паники, когда они кричали или хотели, но не могли закричать, дрожали, плакали, закрывали руками голову, всхлипывая «Боже правый», валились на землю, палили в божий свет как в копеечку, сходили с ума, давали себе, Богу, родителям неисполнимые клятвы, только бы уцелеть. Так или иначе, это бывало с каждым. Потом, в тишине, они смаргивали и выглядывали наружу. Борясь и побеждая свой стыд, ощупывали себя, вставали с усилием, и, как в замедленном кино, мир обретал прежний вид - полное безмолвие, потом ветер, потом солнце, потом голоса. Цена жизни. Неловко и неумело они собирали себя заново из обломков, порознь, потом вместе, опять становясь солдатами. Взгляд прочищался. Они считали, все ли на месте, окликали друг друга, закуривали, старались улыбнуться, откашливались, сплевывали, протирали оружие. Потом кто-нибудь тряс головой и говорил: ей-Богу, чуть не обделался, и если в ответ смеялись, то, значит, переделка была крутая, но ты все-таки не обделался, все о'кей, и уж в любом случае никто впредь не помянет об этом. Вглядывались в сплошной давящий солнечный свет. Иногда пережидали еще несколько секунд, закуривали одну на всех сигарету, смущенно затягивались ею по очереди. Кто-нибудь один говорил, ничего себе, и кто-нибудь отвечал, с ухмылкой приподняв брови, ого, мне чуть не просверлили вторую дырку в заднице. Еще бы чуть, и…
Каждый держался, как умел. Иной принимал рассеянно-пренебрежительный вид, иной прикрывался напускной гордостью, другие солдатской выправкой или ненужным рвением. Они боялись смерти, еще больше боялись выказать страх.
Умели рассказать подходящий анекдот.
Грубостью слов прикрывали полную беззащитность. Они говорили: «клюнула его птичка», «навернулся», «подпалили», «ширинку не успел застегнуть». Все это было не жестокостью, а игрой на публику. Они были актерами. Когда кто-нибудь погибал, дело не ограничивалось просто смертью, ведь гибель входила, так сказать, в правила игры, а так как роли свои они почти что выучили, то ирония смешивалась с трагичностью. Они презирали смерть и потому давали ей прозвища. Пинали трупы ногами. Отрезали пальцы. Говорили на армейском жаргоне. Рассказывали байки про неиссякаемый запас допинга у Теда Лавендера, про то, что он ничего не почувствовал, потому что наглотался таблеток.
В этом есть мораль, сказал Митчелл Сэндерс.
В ожидании вертолета, летевшего за Лавендером, они курили его начиненные травкой сигареты.
Мораль проста, подмигнул Сэндерс. Не приучайся к наркотикам, даже легким. Нет, кроме шуток, привыкнешь - пиши пропало.
Точно, сказал Генри Доббинс. Разрушение личности. Бессвязная речь. Не человек, а кусок мяса.
Они с усилием засмеялись.
Вот так-то, говорили они. Опять и опять, вот так-то, как будто повторение само по себе помогало сохранять равновесие, балансировать между безумием и почти безумием, знанием и предсказанием, вот так-то, то есть не горячись, утро вечера мудренее, ведь все равно ты ничего не можешь переменить, вот так-то, безусловно и безнадежно так. Голыми руками их не возьмешь.
Они несли с собой все мысли и чувства человека, знающего, что смерть рядом. Грусть, ужас, любовь, тоска - об этом не говорили, но, и неназываемые, они давили реальной тяжестью. Они несли позорные воспоминания. Воспоминания о захлестнувшем страхе, об инстинктивном порыве бежать, спрятаться, застыть недвижимо, часто были худшим грузом из всех возможных, потому что от них нельзя было отмахнуться, они заставляли всегда оставаться невозмутимыми и не сгибать плеч. От них были неотделимы их репутации. Они знали о самом большом страхе для солдата, о страхе покраснеть. Убивать, погибать - это все в порядке вещей, лишь бы только не останавливаться. Они и оказались на войне не в поисках славы или чести, а чтобы избежать бесчестья. Они умирали, чтобы не уцелеть, потеряв себя. Они вползали в туннели, шли навстречу выстрелам. Каждое утро они, вопреки неизвестности, вставали на ноги. Они проходили через все испытания. Они шли с полной выкладкой, не поддаваясь очевиднейшему соблазну закрыть глаза и упасть. Так было бы просто! Споткнулся, расслабил мускулы, лег, твои друзья подняли тебя, внесли в вертолет, вертолет взревел, клюнул носом и унес тебя в другую жизнь. Всего-то и надо было - упасть. Но никто не падал. Удерживала не храбрость, не доблесть. Удерживал страх трусости.
Они все держали внутри, хранили невозмутимость. Посмеивались над бессмысленными заданиями. Презирали самострелов. Тряпки, говорили они. Г…о. Они говорили грубо, с издевкой, не опускаясь до понимания или зависти, но перед каждым проплывала соблазнительная картина.
Они живо представляли себе ствол, приставленный к телу; так было бы просто! Нажал курок и отстрелил палец. Короткая, несильная боль, Япония, госпиталь и сестрички-гейши.
Еще им снилась птица свободы.
Стоя по ночам в карауле, они улетали на «Боинге». Вот он оторвался от земли, «Вперед!» - вопили они. Набираемая скорость, мотор и крылья, улыбающаяся стюардесса, но это был не самолет, а настоящая птица, большая, стремительная, серебристая, с перьями и когтями, испускающая пронзительный крик. Они летели, теряя вес, не боясь ничего, смеясь и крепко держась под напором холодного ветра и высоты, свободно планируя и думая: «Все, вырвался!» - голые, легкие и свободные, наполненные легкостью, быстротой, светом, счастьем, забыв, что такое тяжесть, наполненные гелием, с гулом в голове и лопающимися пузырями в легких, над тучами и войной, вне долга, гравитации, смерти и мировых проблем, они выкрикивали: «Син лой!… Привет, долбозвоны! Я вырвался, оставайтесь с носом, я улетаю в космос, меня здесь больше нет», - и это было ясное, ничем не замутненное счастье, покачиваясь на низких волнах, внутри большой серебряной птицы свободы, над горами и морями, над Америкой, над фермами и спящими городами, кладбищами, шоссе и золотыми дугами «Макдональдса», полет, бегство, падение, падение все выше и выше, дальше, чем край земли, дальше солнца, через бесконечный беззвучный вакуум, где не было поклажи и груза, где любой предмет весил ноль фунтов. «Вырвался! - вопили они. - Привет, ребята, я вырвался!» - и по ночам в полусне скидывали с себя все и уносились, рождаясь заново.
Наутро после гибели Лавендера лейтенант Джимми Кросс сидел, скорчившись в три погибели, на дне окопа и жег письма Марты. Он сжег обе фотографии. Шел ровный дождь, затруднявший его работу, но он взял плитку сухого спирта, положил в горелку, развел небольшой огонь, заслонил его собой от дождя и кончиками пальцев держал фотокарточки над голубым язычком пламени.
Он понимал, что это всего лишь жест. Глупо, подумал он. Сентиментально и глупо. Лавендер мертв, и ты не можешь сжечь чувство вины.
К тому же он знал письма на память и без фотокарточек видел, как Марта в белых спортивных шортах и желтой футболке играет в волейбол. Она была перед ним, за пленкой дождя.
Когда огонек погас, лейтенант Кросс натянул пончо на плечи, открыл банку консервов и позавтракал. Большое дело, подумал он.
В сожженных письмах Марта ни разу не упоминала о войне, кроме приписки: «Береги себя, Джимми». Война ее не касалась. Она подписывалась «Твоя…», но не любила его, а разные словесные тонкости не имели никакого значения. Равно как и ее девственность. Он ненавидел ее. Любил тоже, конечно, но это была трудная, переплетенная с ненавистью любовь.
Настал рассвет, мутный и сырой. Все казалось неотделимым одно от другого, туман, Марта, усиливающийся дождь. И вообще, он был солдатом.
С кривой ухмылкой лейтенант Джимми Кросс достал карты. Как бы освобождаясь от мыслей, он тряхнул головой и, наклонившись, начал отмечать сегодняшний маршрут. Минут через пятнадцать-двадцать он поднимет своих парней, они уложат рюкзаки и пойдут к западу, где много зелени и все кажется гостеприимным и добрым. Они выполнят обычную ежедневную работу. От дождевой влаги увеличится тяжесть груза, а так это будет еще один день, как все остальные дни.