Ребята, выстроившись в ряд, подтягивали трос, медленно сматывая его с железной катушки лебедки.
И когда он, изгибаясь, вдруг упирался в невидимое препятствие, все тревожно замирали. Моторист шагал к жерлу трубы, залезал туда и кричал. Труба все тише и долгозвучнее отвечала слабеющим голосом Зайцева.
Вернувшись, моторист объявил:
— Скоро шестнадцатидюймовой глотки не хватит, чтобы с ним разговаривать. Шуршит голос, а смысла слов уже нет, далеко пролез, значит… Я же вам приказывал: тяните! Трос ему с каждым метром все тяжельше становится. Вы его пикой суйте, облегчайте человеку продвижение.
Капа посоветовала Зине:
— Ты бы пошла погрелась у костра, а то лицо у тебя совсем ультрафиолетовое.
Зина ответила деловито:
— Ты сначала ступай, а я потом, перед тем как Витя снова появится. А то опять засинею. И ему вовсе на меня смотреть будет противно. — Произнесла мечтательно: — Я в него сейчас так страшно влюбилась, что все поджилочки трясутся!
— Ну, подумай, что ты городишь? Зайцев в таком положении, а ты глупости порешь!
— Я просто очень откровенная, — сказала кротко Зина, — а то, что мои чувства без всякой надежды, это же вполне ясно.
Долговязый рабочий, тот, который аплодировал Зайцеву, не снимая рукавиц, вдруг сказал Изольде:
— А ты бы не глядела на меня, как на гада, что не я в трубу полез, когда при ней состою. Я лазил, но сердце зашлось. Меня, во время войны в блиндаже завалило. Просунул сквозь землю ствол винтовки, вынул затвор, двое суток через винтовку дышал, пока выкопали. В трубе снова, как тогда, все пережил, ну, и не смог.
— Я про вас ничего такого не думала. Должно быть, у меня глаза какие–то нехорошие. Я просто смотрю, а людям часто кажется что–то обидное.
— Вы извините, — вмешался маленький курчавый рабочий, — но Егоров правильно вас информировал. И я тоже считаю долгом про себя сказать: под Вильнюсом жил восемь месяцев в земле, в катакомбах. Это был сплошной ужас. Я свою дочь и жену там, в земле, под землей похоронил. И я тоже лазил в трубу, содрогался и лез. Но вы же понимаете, что такое душевная травма! Война — это такая сволочь! Стоит перед вами нормальный человек, а он травмированный. А вы знаете, сколько таких?
— Знаю, — прошептала Изольда и отвернулась, чтобы не сказать. Но, не удержавшись, все же сказала громко: — Я вот от немца родилась. — Она зачерпнула снег, вытерла им лицо и спросила еле слышно: — Вот какая я, понятно?
— Ну, это вы извините! — возмутился курчавый. — Никакая вы не такая. Вы просто хороший советский человек. И совершенно неправильно, когда хотите внушить окружающим о себе что–то такое особенное. Ну и что? Надо себя мучить? — сказал он с укоризной. — Не всякая правда есть правда. При чем здесь вы? Ни при чем. При чем мы все? Ни при чем. Повторяю: война — сволочь! И каждый согласится, что она сволочь.
— Это ты правильно, Матвей, — поддержал долговязый. — Если каждый из нас начнет из своего горя от войны веревочку всю жизнь вить, опутаешь душу и не выпрямишься. — Спросил Изольду: — Вы как, сыр плавленый признаете? Отведайте. У меня его целая коробка. Купил, упаковка понравилась. Попробовал — вроде мыла. Поешьте. Ползти парню долго, зачем же натощак ждать?
— Спасибо, — сказала Изольда, — я очень люблю плавленый сыр, очень!
— А глаза у вас сногсшибательные! — сказал Изольде курчавый и подмигнул в сторону трубы. — Гарантирую, что этому парню они там в темноте, как фонари, светят. Вы же, конечно, заметили, как он именно на вас в последнюю секунду оглядывался?
— Вы веселый! — улыбнулась Изольда.
— Именно, — согласился курчавый, — природный юмор. Зачем отказываться, если можно доставить людям удовольствие?
21
Виктор Зайцев все сильнее ощущал тяжесть троса, тяжесть промокшей одежды, задыхаясь в промозглой, едкой духоте, продвигался уже не ползком, а корчась всем телом. Ободрал рукавицы, порвал штаны на коленях о выступы накладных колец. Потерял галоши, ботинки тоже ободрались о выступы.
Он разбил о шершавый свод лоб. Кровь, стекая, склеивала глаза. Но все равно здесь ничего нельзя было разглядеть, в этой тьме. Он чувствовал себя всего замкнутым, стиснутым в стальной бесконечной дудке. От удушья тошнило, кружилась голова. Временами казалось, будто труба начинает вращаться и он вращается вместе с нею. Тело стыло в мокрой одежде, лицо покрывалось холодным потом. Скрежет троса о стены трубы, зловеще усиленный эхом, чудился грохотом обвала.
Был момент, когда Зайцев вдруг стал быстро пятиться и пятился до тех пор, пока свившийся в спираль трос не остановил его. Виктор ужаснулся сначала оттого, что оказался закупоренным в трубе, и только потом, когда сознание медленно вернулось, панически испугался, поняв, чть он только что хотел сделать… Тогда он лег и лежал, вытянувшись, отдыхая, глушил стук сердца, больно отдававшийся в висках.
Чтобы не было так страшно думать о смерти, он стал думать вслух. Слушая свои слова, грозно усиленные эхом, разговаривал уже с ними, с этими оторванными от себя словами.
— Мне больно дышать! — жаловался один Зайцев.
— Может, тебе вентилятор поставить? — издевался другой Зайцев.
— Сбросить петлю и ползти обратно, ведь нет же больше сил.
— Первое, что увидят, это твою мокрую задницу, и ты ею вываливаешься из трубы на землю!
— Стоит лечь на спину, положить на грудь фонарь, помигать — и тебя вытянут тросом обратно. Выползешь на спине ногами вперед. Скажешь честно: «Не смог».
— А мама ползла с обеспамятевшим раненым отцом! Потом, когда сама обеспамятела, ее нес отец… И она лежала на нем вздутым животом, где, скорчившись, как сейчас, был уже ты… будущий Виктор Зайцев. Они ползли через болото. Шлепали пули. А в партизанской базе фашисты добивали раненых. Болото было покрыто хрупким черным льдом, и они проваливались в этом льду. И всё ползли. Отец приказал: «Ползи, ты же скинуть можешь, а я отлежусь, отдохну и поползу за вами». Будто мать уже была не одна. А она сказала: «Что же я потом скажу, если ребеночек вырастет? Бросила отца умирать, да? Я не хочу, чтобы он меня презирал».
Они, полуживые, спорили, как отнесется к ним их будущий ребенок, став взрослым. И снова ползли, поочередно волоча друг друга. Про это ему рассказывала мать. Рассказывал и отец, когда матери не стало. «Она родила тебя еще здоровой, а потом ее от простуды скрутило. От боли полупомешанной делалась. Кололи ее каждый день. А потом и уколы не действовали, так ее сводило всю. Гладил я ее утюгом через шерстяную шаль. Сутками синим светом прогревал, а она все мучилась и даже кричать уставала. И просил: «Ты прости меня, Виктор, я с ней очень замучился, но никогда виду не подавал. Сколько лет вроде домработницы при вас был. На пенсию жили. А я же здоровый человек. И от всего отошел. Можешь ты понять меня?»
Но Виктор все–таки не мог простить отцу и даже перестал называть его отцом.
И теперь, замкнутый в трубе, обессиленный, он впервые за два года громко и нежно сказал:
— Папа, папочка! — И совсем по–детски: — Я больше не буду так с тобой, папочка! Я сегодня же у тебя письмом прощения попрошу. Сегодня же, сразу, как вылезу, сразу напишу!
И он стал быстро двигаться по трубе, цепляясь за стены всем телом, волоча за собой тяжелеющий трос.
Когда Виктор лежал, вытянувшись, не зная, что он делает — отдыхает или уже сдался, трос недвижимо свисал из жерла трубы.
По эту сторону дамбы остались двое рабочих, Пеночкина и Подгорная.
Моторист, Марченко и Безуглова перебрались на противоположную сторону дамбы.
Снегопад прекратился. Стало сухо в воздухе. Раскрылось чистое, твердое, сияющее небо.
Моторист сказал встревоженно:
— Боюсь, труба на выходе промерзла, и тогда парню не выкарабкаться. Надо выход прочистить.
Взяв скарпель и кувалду с короткой ручкой, он стал карабкаться на откос. Марченко и Изольда молча последовали за ним.
Моторист оказался прав. Выходящая из–под дамбы обсадная трубы промерзла.